Бунин И.А. Лёгкое дыхание. Солнечный удар. Чистый понедельник.

Иван Алексеевич Бунин (1870 – 1953)

Лёгкое дыхание[1]

     На кладбище, над свежей глиняной насыпью, стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне — фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская.

Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово: в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась — ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии, — изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз... Никто не танцевал так на балах, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, и почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство...

Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот, однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.

— Здравствуйте, mademoiselle Мещерская, — сказала она по-французски, не поднимая глаз от вязанья.— Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.

— Я слушаю, madame[2], — ответила Мещерская, подходя к столу, глядя на нее ясно и живо, но без всякого выражения на лице, и присела так легко и грациозно, как только она одна умела.

— Слушать вы меня будете плохо, я, к сожалению, убедилась в этом, — сказала начальница и, потянув нитку и завертев на лакированному полу клубок, на который с любопытством посмотрела Мещерская, подняла глаза.— Я не буду повторяться, не буду говорить пространно, — сказала она.

Мещерской очень нравился этот необыкновенно чистый и большой кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела на молодого царя, во весь рост написанного среди какой-то блистательной залы, на ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.

— Вы уже не девочка, — многозначительно сказала начальница, втайне начиная раздражаться.

— Да, madame, — просто, почти весело ответила Мещерская.

— Но и не женщина, — еще многозначительнее сказала начальница, и ее матовое лицо слегка заалело.— Прежде всего, — что это за прическа? Это женская прическа!

— Я не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, — ответила Мещерская и чуть тронула обеими руками свою красиво убранную голову.

— Ах, вот как, вы не виноваты! — сказала начальница.— Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что разоряете своих родителей на туфельки в двадцать рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду, что вы пока только гимназистка.

И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:

— Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом — знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне...

А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. И невероятное, ошеломившее начальницу признание Оли Мещерской совершенно подтвердилось: офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его, была с ним близка, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке — одно ее издевательство над ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось о Малютине.

— Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла, поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, — сказал офицер.— Дневник этот вот он, взгляните, что было написано в нем десятого июля прошлого года.

В дневнике было написано следующее:

«Сейчас второй час ночи. Я крепко заснула, но тотчас же проснулась... Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в город, я осталась одна. Я была так счастлива, что одна! Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Он приехал на паре своих вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца; он остался, потому что был дождь, и ему хотелось, чтобы к вечеру просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и держал себя со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в меня. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и он вел меня под руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой. Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет — мне не понравилось только, что он приехал в крылатке[3], — пахнет английским одеколоном, и глаза совсем молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная. За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок... Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход... Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»



Город за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по Соборной улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много закопченных кузниц и свежо дует полевой воздух; дальше, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и сереет весеннее поле, а потом, когда пробьешься среди луж под стеной монастыря и повернешь налево, увидишь как бы большой низкий сад, обнесенный белой оградой, над воротами которой написано Успение Божией Матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? — Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.

Женщина эта — классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, — она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом[4], она убеждала себя, что она — идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская — предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов — и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:

— Я в одной папиной книге, — у него много старинных, смешных книг, — прочла, какая красота должна быть у женщины... Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, — ей-богу, так и написано: кипящие смолой! — черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, — понимаешь, длиннее обыкновенного! — маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, — я многое почти наизусть выучила, так все это верно! — но главное, знаешь ли что? — Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть — ты послушай, как я вздыхаю, — ведь правда есть?

Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

1916


Солнечный удар[5]

После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом, — все было прелестно в этой маленькой женщине, — и сказала:

— Я, кажется, пьяна... Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно... Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем?

Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону: пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани.

Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы). Поручик пробормотал:

— Сойдем...

— Куда? — спросила она удивленно.

— На этой пристани.

— Зачем?

Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.

— Сумасшествие...

— Сойдем, — повторил он тупо.— Умоляю вас...

— Ах, да делайте, как хотите, — сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга. Над головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни... Поручик кинулся за вещами.

Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города... Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, — и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой.

В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безымянная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и — уже рассудительна.

— Нет, нет, милый, — сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, — нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, то вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло... Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара...

И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, — как раз к отходу розового «Самолета», — при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад.

Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею — и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было... И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

— Странное приключение! — сказал он вслух, смеясь и чувствуя, что на глаза его навертываются слезы.— «Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать…» И уже уехала...

Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые пузырившиеся занавески, сел на диван... Да, вот и конец этому «дорожному приключению»! Уехала — и теперь уже далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и неба, на весь этот безмерный волжский простор... И прости, и уже навсегда, навеки... Потому что где же они теперь могут встретиться? «Не могу же я, — подумал он, — не могу же я ни с того ни с сего приехать в этот город, где ее муж, где ее трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная жизнь!» И город этот показался ему каким-то особенным, заповедным городом, и мысль о том, что она так и будет жить в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его. Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико, неестественно, неправдоподобно! И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние.

«Что за черт! — подумал он, вставая, опять принимаясь ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за ширмой.— Да что же это такое со мной? И что в ней особенного и что, собственно, случилось? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без нее, целый день в этом захолустье?»

Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса... Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство — то странное, непонятное чувство, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь! «А главное, — подумал он, — ведь и никогда уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в этом Богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой, по которой унес ее этот розовый пароход!»

Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя, куда-нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд... Да, но куда идти? У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах[6], курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? «Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе», — подумал он, направляясь к базару.

Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему: «Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!» Все это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он пошел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки... Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало... Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, заказал ботвинью со льдом... Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, — провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее... Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни.

— Совсем разгулялись нервы! — сказал он, наливая пятую рюмку водки.

Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе и стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: «Отныне вся моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти». Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:

— А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?

На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами... Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, — да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных — молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе[7], — перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень... Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы.

— Куда идти? Что делать?

Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь... Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.

Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, — только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, — обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, — имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего, безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, — и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи... И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.

Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей.

— А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! — весело сказал извозчик, берясь за вожжи.

Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.

— В аккурат доставил! — сказал извозчик заискивающе.

Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань... Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода... И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.

Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром.

Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.

Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

Приморские Альпы. 1925




Чистый понедельник[8]

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов — и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь; гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, — в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, — оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие[9]... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке[10] мой кучер — от Красных ворот[11] к храму Христа Спасителя[12]: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь»[13], после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру» в «Стрельну»[14]... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.

Она зачем-то училась на курсах[15], довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история...» Жила она одна, — вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал[16]. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван[17], стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша, протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги — Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского[18], — и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, — говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, — но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...[19]

Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», — сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала: лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.

— Вы ужасно болтливы и непоседливы, — говорила она, — дайте мне дочитать главу...

— Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, — отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде[20], я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.

— Все так, — говорила она, — но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...

— Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!

— Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...

И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки[21], стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:

— Вы дочитали «Огненного ангела»[22]?

— Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.

— А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина[23]?

— Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю[24].

— Все-то вам не нравится!

— Да, многое...

«Странная любовь!» — думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! — говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.— Василий Блаженный и Спас-на-Бору, итальянские соборы — и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...»[25]

Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке[26], отороченном соболем, — наследство моей астраханской бабушки, сказала она, — сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:

— Куда нынче? В «Метрополь», может быть?

И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.

Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:

— Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...

Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» — сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут — что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:

— Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!

Она промолчала.

— Да, все-таки это не любовь, не любовь...

Она ровно отозвалась из темноты:

— Может быть. Кто же знает, что такое любовь?

— Я, я знаю! — воскликнул я.— И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!

— Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащишь — ничего нету».

— Это что?

— Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой.

— Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

И опять весь вечер говорил только о постороннем — о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева...[27] С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, — да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами[28], с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой...[29] Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, в подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, — все та же мука и все то же счастье... Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье!

Так прошел январь, февраль, пришла и прошла Масленица.[30]

В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботинках.

— Все черное! — сказал я, входя, как всегда, радостно.

Глаза ее были радостны и тихи.

— Ведь завтра уже чистый понедельник, — ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке.— «Господи Владыко живота моего...»[31] Хотите поехать в Новодевичий монастырь?

Я удивился, но поспешил сказать:

— Хочу!

— Что ж все кабаки да кабаки, — прибавила она.— Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...

Я удивился еще больше:

— На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

— Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего архиепископа. И вот представьте себе: гроб — дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «возду́хом», шитым крупной черной вязью — красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...[32]

— Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!

— Это вы меня не знаете.

— Не знал, что вы так религиозны.

— Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы — да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, — то один хор, то другой, — и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...

Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, — солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, — она вдруг обернулась, почувствовав это:

— Правда, как вы меня любите! — сказала она, с тихим недоумением покачав головой.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова.[33] Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

— Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.

— Поездим еще немножко, — сказала она, — потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, — правда?

— Слушаю-с.

— Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов.[34] Поедем его искать...

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, — прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...

— Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель[35], — сказала она.

Я засмеялся:

— Опять в обитель?

— Нет, это я так...

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, — я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

— Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия!

Вы — барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

— Могу, могу! — отвечал я.— И давайте закажем обед си́лен!

— Как это «си́лен»?

— Это значит — сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...»

— Как хорошо! Гюрги!

— Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову” и повеле устроить обед силен».[36]

— Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше.[37] Я прошлый год все ходила туда на Страстной[38]. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

— Извините, господин, курить у нас нельзя...

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

— К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке[39]...

— И к наважке хересу, — прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

— Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся к ней в естестве человеческом, зело прекрасном...»

Я, шутя, сделал страшные глаза:

— Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

— Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно в монашеское одеяние...»[40]

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

— Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.[41]

— Так что? — спросил я.— Вы хотите поехать на этот «капустник»?

— Да.

— Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!

— И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, — все причуды, московские причуды! — и бодро отозвался:

— Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, — люстры, канделябры по бокам зе́ркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» — все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, — звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел — она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

— Вот если бы я была певица и пела на эстраде, — сказала она, глядя на мое растерянное лицо, — я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...

На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, — оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов[42], поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:

— Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

— А это что за красавец? Ненавижу.

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка — и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность[43], поспешно пробормотал:

— Дозвольте пригласить на полечку Транблан...

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:

— Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...»

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, — «какой-то светящийся череп», — сказала она. На Спасской башне часы били три, — еще сказала:

— Какой древний звук, — что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке.

И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

— Отпустите его...

Пораженный, — никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, — я растерянно сказал:

— Федор, я вернусь пешком...

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье...Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывала черепаховым гребнем черные нити длинных висевших вдоль лица волос.

— Вот все говорил, что я мало о нем думаю, — сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: — Нет, я думала...

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза — она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

— Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает...

И прижалась своей щекой к моей, — я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.

— Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, — метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской[44], внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо — я посмотрел: какая-то несчастная старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

— Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко — ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог даст сил не отвечать мне — бесполезно длить и увеличивать нашу муку...»[45]

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться — равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника...

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, — стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку — и все плакал, плакал...

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

— Нельзя, господин, нельзя!

— Как нельзя? В церковь нельзя?

— Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...

Я сунул ему рубль[46] — он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, — уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня... Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.

12 мая 1944


Кавказ[47]

Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником – от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:

– Я только на одну минуту...

Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом.

– Мне кажется, – говорила она, – что он что-то подозревает, что он даже знает что-то, – может быть, прочитал какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу... Я думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо сказал: "Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!" Теперь он почему-то следит буквально за каждым моим шагом, и, чтобы наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!

План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то некоторое время возле Сочи, – молодой, одинокий, – на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн... И она бледнела, когда я говорил: "А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря..." В осуществление нашего плана мы не верили до последней минуты – слишком великим счастьем казалось нам это.

В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто.

В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел все напряженнее – их все не было. Ударил второй звонок – я похолодел от страха: опоздала или он в последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго класса – я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, – хорошо ли устроил ее носильщик, – и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондуктору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку...

Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.

– Я совсем не могла обедать, – сказала она. – Я думала, что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, – сказала она, в первый раз говоря мне "ты". – Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки...

Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно, душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте...


Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке, написала, что еще не знает, где останется.

Потом мы спустились вдоль берега к югу.


Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами, среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...

Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор... Назад я проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от верховых лошадей и осликов, – по утрам съезжалось туда на базар множество разноплеменных горцев, – плавно ходили черкешенки в черных длинных до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной закутанности.

Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака – все жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты – в знойном сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горячие, веселые полосы света.

Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте.

На закате часто громоздились за морем удивительные облака; они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели – и опять Москва!

Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой, заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все одной и той же бесконечной песни.

Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!

Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело разверзались волшебные зеленые бездны и раскалывались в небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки... Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, - они всегда сбегаются в такие ночи к жилью, – мы открыли окно и смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.


Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.

12 ноября 1937

 
 
Портрет И.А.Бунина работы
художника В.И.Россинского, 1915
 
 
Произведения И.А.Бунина
(библиотека сайта)
 
 
 
Источник: И. А. Бунин. Собрание сочинений в 6-ти т. Т. 4. М.: "Художественная литература", 1988.
   

1. Легкое дыхание В 1916 году в газете «Русское слово» была напечатана новелла «Легкое дыхание».
О ее замысле Бунин пишет так: «Забрел я однажды зимой на одно маленькое кладбище на Капри и натолкнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то маленькой девушки с необыкновенно живыми и радостными глазами. Девушку эту я тотчас же сделал мысленно русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу, стал выдумывать рассказ с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливейшие минуты моего писательства».
Ведущим композиционным началом в новелле является лейтмотив, тема «легкого дыхания», которую развивает система образных и лексических повторов, различные литературные ассоциации. Например, как отмечает А. Жолковский, имя гимназиста Шеншина отсылает нас к Фету и его стихотворению «Шепот, робкое дыханье».
Проза Бунина часто перекликается с его поэтическим творчеством. Рассказ «Легкое дыхание» написан в 1916 году, и по духу, настроению, общей тематике наиболее близко ему стихотворение «Эпитафия»(сентябрь 1917 г.).
Эпитафия
На земле ты была точно дивная райская птица
На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц.
Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница,
И лучистые солнца сияли из черных ресниц.
Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица.
Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.
19.IX.17. (вернуться)

2. mademoiselle – девица, барышня (фр.).
madame – сударыня (фр.). (вернуться)

3. Крылатка – верхняя мужская одежда в виде накидки, плаща с пелериной, распространенная в XIX в.-начале XX в. (вернуться)

4. Мукден – один из важнейших и первый по населению город в Маньчжурии. До 1932 г. – ее главный политический и административный центр, с захватом Маньчжурии японцами превращен в центр одноименной провинции. В русско-японскую войну (1904–1905) около Мукдена произошло сражение с 19(6) февраля по 10 марта (25 февраля).
Мукде́нское сражение — наиболее масштабная, продолжительная по времени и самая кровопролитная битва периода русско-японской войны. Развернулась на фронте общим протяжением до 150 км. С обеих сторон в ней участвовало около полумиллиона солдат и офицеров, две с половиной тысячи артиллерийских орудий, 250 пулеметов. (вернуться)

5. Солнечный удар – рассказ написан в Приморских Альпах в 1925 году. Дорожное приключение в "Солнечном ударе" перерастает в редкостную и благородную ошеломленность души, потрясение, которое силой слова передается и читателю. Трудно отыскать рассказ, который в столь сжатой форме и с такой силой передавал бы драму человека, познавшего вдруг подлинную, слишком счастливую любовь; счастливую настолько, что, продлись близость с этой маленькой женщиной еще день (оба знают это), и любовь, осветившая всю их серую жизнь, тотчас бы покинула их, перестала быть „солнечным ударом“». (О. Михайлов. И. А. Бунин. Жизнь и творчество, 1987) (вернуться)

6. Ко́злы – сиденье для кучера в передней части экипажа. (вернуться)

7. Газ (фр. gaze – от города Газа на Ближнем Востоке) – лёгкая, прозрачная ткань особого газового переплетения. В процессе ткачества две нити основы переплетаются с одной нитью утка́ и не уплотняются при этом. (вернуться)

8. Чистый понедельник – рассказ написан 12 мая 1944 г. и опубликован в «Новом журнале», Нью-Йорк, 1945, № 10. Входит в сборник "Темные аллеи".
Чистый понедельник – первый день Фёдоровой недели и Великого Поста. В Русской православной церкви «Чистый понедельник» – нецерковное название первого дня великого поста. Этим днем отмечен крутой перелом от масленичного веселья к суровому стоицизму поста. В 1913 г., когда разворачивается основное действие рассказа, чистый понедельник пришелся на 25 февраля (по старому стилю).
Во время царствования Николая II происходит выдвижение на первый план социальной жизни старообрядчества – как иерархических его структур, так и общин и отдельных представителей. "Тёмные аллеи" – сборник рассказов о любви. Над "Тёмными аллеями" Бунин работал в эмиграции с 1937 по 1945 гг. Сборник включает в себя 38 новелл о любви. Ещё две новеллы ("Весной в Иудее" и "Ночлег") были добавлены позднее.
Большинство рассказов было написано во время Второй мировой войны на юге Франции (г. Грас). "Все рассказы этой книги только о любви, о ее "темных" и чаще всего очень мрачных и жестоких аллеях," – писал Бунин в одном из писем Н.А.Тэффи.
Бунин писал в дневнике с 8 на 9 мая 1944: «Час ночи. Встал из-за стола – осталось дописать несколько страниц „Чистого понедельника“. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату – ни малейшего движения воздуха; полнолуние, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте нежный розовый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелканье первых соловьев… Господи, продли мои силы для моей одинокой, бедной жизни в этой красоте и работе!».
В. Н. Муромцева-Бунина писала, что Иван Алексеевич считал, что в книге «Тёмные аллеи» "каждый рассказ написан «своим ритмом», в своем ключе, а про «Чистый понедельник» он написал на обрывке бумаги в одну из своих бессонных ночей, цитирую по памяти: «Благодарю бога, что он дал мне возможность написать „Чистый понедельник“»". (вернуться)

9. ...мутно чернеющие прохожие... – в словесном пейзаже описывается ситуация перелома (ото дня к вечеру). Контрастными, противопоставленными друг другу мотивами пронизан и весь этот фрагмент:
темнел, мутно чернеющие, в сумраке – зажигался в фонарях, разгоралась, звезды
холодно зажигался – тепло освещались
извозчичьи санки – трамваи – прохожие. (вернуться)

10. Рысак орловский рысак – знаменитая русская порода легкоупряжных лошадей с наследственно закреплённой способностью к резвой рыси. Выведена в России, на Хреновском конном заводе (Воронежская губерния). Стройный высокорослый серый в яблоко красавец-конь с изящно выгнутой лебединой шеей.
Герой сразу же выделяется автором из числа москвичей, которые передвигаются в извозчичьих санках, «переполненных трамваях» и пешком. Он же «мчится» в собственном экипаже, в который впряжен рысак, а управляет рысаком личный кучер героя. (вернуться)

11. Красные ворота – первая в России триумфальная арка в стиле барокко (1753). См. иллюстрацию (Москва. Красные ворота. Литография Л.Ж. Арну с оригинала В.О. Вивьена). Над пролетом арки первоначально располагался портрет императрицы Елизаветы, который был заменен двуглавым орлом.
Таким образом, это один из городских символов, связанных с Российской империей. В то же время район Красных ворот и его окрестностей был точкой схождения трех важных культурно-конфессиональных секторов востока и северо-востока исторической Москвы. Это Немецкая слобода, село Преображенское (обосновались беспоповцы) и Рогожская ямщицкая слобода (поповцы – те, кто убеждены в вечности священства и церковных таинств, согласно словам Евангелия). (вернуться)

12. храм Христа Спасителя – кафедральный собор Русской Православной Церкви в Москве недалеко от Кремля на левом берегу Москвы-реки. Храм заложили 23 сентября 1839; освятили 26 мая 1883.
К моменту написания рассказа Красные ворота и храм Христа Спасителя были уже давно уничтожены по решению новой власти. Арку снесли в 1928 г., при расширении Садового кольца, а храм Христа Спасителя взорвали 5 декабря 1931 г.Таким образом в рассказе с первой страницы вводится тема утраты Москвой и Россией своего прежнего облика. (вернуться)

13. ... возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь»... – московские рестораны, чьи названия звучат утрированно «по-европейски», «по-западному». (вернуться)

14. ...после обеда в театры, на концерты, а там к «Яру», в «Стрельну»... – «Яр», «Стрельна» – московские рестораны. Герой возит героиню ужинать в «Яр» и в «Стрельну», так как они славились своими цыганскими хорами. (вернуться)

15. Она зачем-то училась на курсах... – cамым известным высшим учебным заведением для женщин в старой столице были в 1900-е – 1910-е гг. Московские Высшие женские курсы В.И. Герье. Здание, занимаемое этими курсами (ул. Малая Царицынская (ныне ул. Малая Пироговская), д. 1, стр. 1) располагается неподалеку от Новодевичьего монастыря, где гуляют герои в одном из эпизодов, но достаточно далеко – от Арбата, где героиня иногда обедает. В структуру курсов Герье, наряду с физико-математическим и медицинским, входил и историко-филологический факультет. (вернуться)

16. ...как все такие купцы, собирал... – слово «купец» в русском языке второй половины XIX – начала ХХ в. употреблялось как минимум в двух значениях: 1) тот, кто делает состояние на купле–продаже, негоциант; 2) предприниматель, коммерсант. Второе, более широкое, было и более употребительным. В списках Московского купеческого общества в подавляющем большинстве были хозяева собственных производств. (вернуться)

17. широкий турецкий диван... – упоминание о «турецком диване» (или оттоманке – широком мягком диване, не имеющем спинки и с подушками) в качестве предмета, занимающего много места в комнате – первый в рассказе знак, обличающий органическую связь героини с Востоком. (вернуться)

18. ...новые книги... – перечисляются западные писатели-модернисты (что важно в свете намечающегося со- и противопоставления западного и восточного в рассказе): Гуго фон Гофмансталь – драматург, представитель австрийского и европейского символизма; Артур Шницлер – австрийский импрессионист; Казимеж Тетмайер – польский прозаик и драматург; Станислав Пшибышевский – крупнейший польский модернист.
Этот ряд отчасти напоминает перечисление ресторанов выше – для своего перечня Бунин выбирает звучащие экзотично (труднопроизносимые из-за скопления согласных звуков) фамилии. (вернуться)

19. бархат, шелка, дорогой мех... – Бунин прямо указывает читателю на противоречия, из которых соткан образ героини. Эти противоречия можно обозначить полюсами: аскетизм – тяга к роскошной жизни. (вернуться)

20. ...бегая и танцуя на эстраде... – символист Андрей Белый в описываемый период не был в Москве: с марта 1912 по август 1916 он путешествовал за границей. О московском Литературно-художественном кружке в одноименном очерке В.Ф. Ходасевича, написанном в 1937: «В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес» (Ходасевич: 216). Бунин, участвовавший в деятельности этого кружка, был на стороне «старой литературы». Об Андрее Белом слова автора рассказа, запомнившиеся В.Н. Муромцевой-Буниной: Белый «на эстрадах весь дергался, приседал, подбегал, озирался бессмысленно-блаженно ... ярко и дико сверкал восторженными глазами». (вернуться)

21. ...из ореховой горки... – «горкой» называют этажерку пирамидальной формы для дорогой посуды. (вернуться)

22. "Огненный ангел" – первый роман Валерия Брюсова, опубликованный в 1907 году в журнале «Весы». В основу легла фантастически преображённая и расцвеченная история взаимоотношений Брюсова с Ниной Петровской и Андреем Белым. Роман послужил сюжетной основой для одноимённой оперы Сергея Прокофьева (1919–1927).
Уничижительная оценка героиней стилизованного романа из западной жизни эпохи Реформации «Огненный ангел», автором которого был вождь старших символистов Брюсов – еще один камень (вслед за карикатурой на Андрея Белого), брошенный Буниным в огород русских модернистов. (вернуться)

23. Фёдор Иванович Шаляпин (1873–1938) – русский оперный и камерный певец (высокий бас), в разное время солист Большого и Мариинского театров, а также театра Метрополитен Опера, первый народный артист Республики.
Бунин чрезвычайно ценил огромный талант Шаляпина, говорил о том, как много в нем "жизненного и актерского блеска", дружил с ним. Недостатком Шаляпина ему казалась "некоторая неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил" (Бунин, т.9, с.387, 388); при этом он писал: "И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость?.." И далее - Шаляпину: "… не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках… не наряжайся под народника…" (вернуться)

24. ...желтоволосую Русь я вообще не люблю... – воплощением «желтоволосой Руси» (не слишком любимой как героиней рассказа) предстает здесь певец Федор Иванович Шаляпин. (вернуться)

25. в остриях башен на кремлевских стенах… – два из трех архитектурных московских объектов, упоминаемых здесь, были снесены по приказу большевиков, что в свете отчетливого соотнесения образа Москвы с образом героини приобретает особое, зловеще-пророческое значение. Иверскую часовню, построенную в 1791 г. арх. М.Ф. Казаковым, разрушили в ночь с 28 на 29 июля 1929. Монастырский собор Спаса Преображения на Бору, построенный в 1767 г. и располагавшийся во дворе Большого Кремлевского дворца, разобрали 1 мая 1933 года. В юношеском дневнике Бунина есть запись от 26.7.1891: «Церковь Спаса-на-бору. Как хорошо! Спас на бору! Вот это и подобное русское меня волнует, восхищает древностью, моим кровным родством с ним».
Собор Покрова Пресвятой Богородицы, что на Рву, более известный как Храм Василия Блаженного (постройку завершили в 1561 г.), перестал быть действующей церковью в 1918 г. Возможно, Бунину была известна характеристика этого храма из работы К.Н. Леонтьева «Византиизм и славянство» (1875). Там говорится о XVI веке в России, в том числе, и как о веке «постройки Василия Блаженного в Москве, постройки странной, неудовлетворительной, но до крайности своеобразной, русской, указавшей яснее прежнего на свойственный нам архитектурный стиль, именно на индийское многоглавие, приложенное к византийским началам». (вернуться)

26. Архалук – еще один «восточный» атрибут, сопровождающий героиню – ее шелковый архалук (от тюрк. аркъалыкъ). Исконно так называли кавказский, плотно прилегающий к телу кафтан с высоким стоячим воротником, но здесь, скорее всего, речь идет просто о коротком халате восточного типа. (вернуться)

27. ...о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... – герой обсуждает с героиней новую постановку Художественного театра в конце 1912 г., или в самом начале 1913 г.; вот пьесы, поставленные этим театром в 1912: «Провинциалка», «Где тонко, там и рвется» и «Нахлебник» И.С. Тургенева, «Пер Гюнт» Г. Ибсена и «Екатерина Ивановна» Л. Андреева.
Об Андрееве Бунин в 1940-х гг. часто писал с раздражением и иронией. Ср., например, в его «Воспоминаниях»: «Горький, Андреев, Шаляпин – жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, – сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми “ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор”…». (вернуться)

28. Казакин – род укороченного кафтана, с мелкими сборками у талии сзади и невысоким стоячим воротником; застегивался на крючки.
Галун – серебряная или мишурная тесьма. (вернуться)

29. ...цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... – образ цыган в рассказе можно соотнести с еще одной, томной и демонической, составляющей образа героини. Бунин здесь продолжает богатую традицию, представленную, в частности в «цыганских» стихотворениях А. А. Блока и, особенно, в пьесе Л. Н. Толстого «Живой труп» (1900). Там появляются «цыганка-запевало» и «старый цыган», а, кроме того как и в рассказе, возникают мотивы музыки автора «Лунной сонаты» и цыганских романсов (в реплике Феди Протасова): «А музыка – не оперы и Бетховен, а цыгане… Это такая жизнь, энергия вливается в тебя» (Толстой, XXXIV: 59).
В Москве 1910-х гг. своим цыганским хором более других славился ресторан «Яр». Но, возможно, речь идет о ресторане «Стрельна». Ср. в рассказе Б. «Генрих» (1940): «…ночью тебя видели в “Стрельне”, ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон – Степы, Груши, их роковые очи...». (вернуться)

31. ...пришла и прошла Масленица... – Масленица в 1913 пришлась на 18–24 февраля, поэтому февраль к ее началу «пройти» еще не мог. Но Бунину было очень важно, чтобы действие разворачивалось в последний предвоенный год, а конкретной даты прощеного воскресения и чистого понедельника в этом году он, вероятно, в 1944 г. не помнил и не высчитывал.
Прощеное воскресение в 1913 г. пришлось на 24 февраля. (вернуться)

31. «Господи владыко живота моего…» – героиня цитирует зачин молитвы Ефрема Сирина, читаемой дважды – в начале и в конце великопостных служб:
Господи и Владыко живота моего,
Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему.
Ей, Господи, Царю!
Даруй ми зрети моя прегрешения,
И не осуждати брата моего
Яко благословен еси во веки веков.
Героиня рассказа далее нарушит почти все добродетели, о которых просится в этой молитве.
Новодевичий монастырь в Москве, основанный в допетровскую эпоху (в 1524) перестал быть действующим в 1922 г. С ним тесно связана история царского рода Романовых, что для рассказа Бунина далее окажется очень важным. (вернуться)

32. Рипиды (греч. «опахало, веер») – в Православной церкви богослужебная утварь в виде металлического или деревянного круга, ромба или звезды на длинной рукояти. Символизируют присутствие небесных сил бесплотных во время таинств, архиерейской службы или похорон архиерея. На Руси рипиды делались металлическими, с изображениями серафимов.
Дики́рий (греч. «двусвечник») и трики́рий (греч. «трëхсвечник») – принадлежности архиерейского богослужения в Православной церкви, подсвечники соответственно для двух и трех свечей. Во время богослужения архиерей дикирием и трикирием благословляет молящихся. Согласно литургическим толкованиям, две свечи соответствуют двум естествам Христа, а три свечи соответствуют трем лицам Святой Троицы. У старообрядцев архиерей держит дикирий в правой руке, а трикирий – в левой (что соответствует двоеперстному крестному знамению), у новообрядцев – наоборот (что соответствует троеперстию). (вернуться)

33. ... возле могил Эртеля, Чехова. – Александра Ивановича Эртеля (1855–1908) объединяет с Чеховым разночинное происхождение (Эртель был сыном управляющего имений, Чехов – сыном таганрогского купца). Эртель являлся знаковой фигурой «народовольческой» литературы, которая в своих попытках обратиться к народу нередко использовала и старообрядческую тематику (у самого Эртеля это ограничивается лишь отдельными проходными персонажами).
Бунин был дружен с Эртелем и в «Воспоминаниях» посвятил автору романа «Гарденины» прочувствованный очерк, начинающийся так: Эртель «теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь; удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников – Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь в общем, он был не меньше их, за исключением, конечно Чехова, а в некоторых отношениях даже больше» (IX: 118). По-видимому, именно в память о несправедливо забытом писателе Бунин включил упоминание о его могиле. Эртель умер в 1908 г. и был похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря рядом с Антоном Павловичем Чеховым. Обе могилы располагались на участке возле Успенского собора. В 1933 г. (после упразднения кладбища на территории монастыря) могилы Эртеля и Чехова перенесли на кладбище за южной его стеной. То есть Бунин вновь показывает читателю два московских объекта, которых в первоначальном виде уже не существовало в 1944 г. (вернуться)

34. Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов... – Грибоедовский переулок, располагающийся между Большой Ордынкой и Денежным переулком, был назван в 1813 г. не в честь поэта и драматурга, а в честь домовладельца, коллежского советника Алексея Грибоедова.
В дневнике Бунина от 1.1.1915: «Позавчера был с Колей» Пушешниковым «в Марфо-Мариинской обители на Ордынке… В Грибоедовском переулке дом Грибоедова никто не мог указать» (IX: 283). Это реальное событие датируется не 1913 г., а январем 1915 г.
Следует отметить, что намного ближе Грибоедовского переулка от Новодевичьего монастыря располагается усадьба едва ли не самого авторитетного для героини представителя писательского мира – Л. Н. Толстого (усадьба в Хамовниках). Вспомним описание комнаты: "на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого...". (вернуться)

35. Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель... – именно упоминание о Марфо-Мариинской обители заставит чуткого героя в финале рассказа, преодолевая препятствия в лице дворника, устремиться в ее соборный храм.
Марфо-Мариинская обитель – община сестер милосердия, по своему уставу приближавшаяся к монастырю, была основана в 1909 г. великой княжной Елизаветой Федоровной. Соборный храм Марфо-Мариинской обители был спроектирован А. В. Щусевым при участии Б. В. Фрейденберга и Л. В. Стеженского и представлял собою выразительный образец сплава «сусального русского стиля» с модернизмом (мотивы храма весьма отчетливо перекликаются с мотивами памятника на могиле Чехова). Закрыта Марфо-Мариинская обитель была по постановлению советской власти в 1926 г. (вернуться)

36. "... и повеле устроить обед силен» – герой цитирует летопись XII в., рассказывающую об основании Москвы: «И прислав Гюрги к Святославу, рече: приди ко мне брате в Москве. Святослав же ехал к нему с дитятем своим Олегом в мале дружине, поима с собою Владимира Святославича; Олег же еха наперед к Гюргю и да ему пардус (барса.) И приеха по нем отец его Святослав и тако любезно целовастася в день пяток на Похвалу Святой Богородице и быша весели. На другой же день повел Гюрги устроить обед силен, и створи честь велику им и да Святославу дары многи с любовию и сынови его Олегови и Владимиру Святославичу (Рязанскому), и муж Святослав учреди и тако отпусти». Юрий Долгорукий, возможно, вспомнился герою по ассоциации с Богородицей Троеручицей. (вернуться)

37. Зачатьевский монастырь – православный женский Зачатьевский монастырь, располагавшийся неподалеку от места жительства героини, между ул. Остоженкой и рекой Москвой, был основан в 1360 г. при московском митрополите Алексии. В 1635 г., после смерти детей, здесь постриглась в инокини жена священника Никиты Минова, а сам он принял монашеский постриг с именем Никон и впоследствии стал Всероссийским патриархом, одним из авторов церковной реформы, приведшей к расколу Русской Церкви. В 1805–1807 гг. в древнем монастыре был построен новый храм в характерном для эпохи готическом стиле. Его авторство приписывают архитектору М. Ф. Казакову, автору упоминаемой в рассказе Иверской часовни. Также Казакова считают создателем Покровского собора на Рогожском кладбище. Монастырь закрыт в 1918 г. (фактически в 1927). Здесь в советское время в числе прочих учреждений, помещались тюрьма и детская колония.
В дневнике Бунина от 1. 1. 1915: «Заехали в Зачатьевский монастырь. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше».
Стихира — песнопение, присоединяемое к стихам псалмов.
Чудов монастырь, располагавшийся в восточной части Кремля, был основан в 1365 г., а разрушен в 1929. В подклете Алексиевской церкви монастыря находилась усыпальница великого князя Сергея Александровича, мужа великой княгини Елизаветы Федоровны, погибшего от рук террориста. (вернуться)

38. Страстная – Страстная неделя (в народе – чистая неделя) – седьмая, последняя неделя Великого поста. (вернуться)

39. Травничек – здесь, крепкая спиртовая настойка. В трактире Егорова подавалось несколько видов: травничек, сухарничек, лимонничек.
Навага – морская рыба семейства тресковых. (вернуться)

40. ...в естестве человеческом, зело прекрасном... – здесь ключ к личности героини и к загадке ее отношения к герою. Все путая, героиня произвольно объединяет два, никак между собою не связанных, места из летописной «Повести о Петре и Февронии» XV в.: «эпизод искушения жены князя Павла, к которой в облике ее мужа является дьявол-змей, затем убитый братом Павла, Петром, – и историю жизни и смерти самого Петра и его жены Февронии.
В результате создается впечатление, будто “благостная кончина” персонажей жития находится в причинно-следственной связи с темой искушения (ср. объяснение героини: “Так испытывал [...] Бог”)».
Таким образом, героиня создает из двух разрозненных отрывков «Повести» новый эпизод из «жития» никогда не существовавшей «княгини». Ориентируясь на этот эпизод, она и выстраивает в рассказе свою линию поведения, постоянно организуя в собственной жизни ситуации резкого перелома. Пасть физически как можно ниже, чтобы потом духовно вознестись как можно выше — вот какой путь она избирает, причем герою отводится незавидная роль змея-искусителя. (вернуться)

41. ...«капустник» Художественного театра – великопостный капустник Художественного театра, явственно уподобляемый автором рассказа адскому шабашу.
Первый такой капустник был проведен в 1902 г. Начиная с 1910 г., капустники МХТ стали платными и, соответственно, на них стало присутствовать больше гостей. Хотя Бунин хорошо знал многих актеров и режиссеров МХТ, сам он ни одного тамошнего капустника не посетил. 14.7.1944 Бунин просил Б. К. Зайцева: «Напиши: был ли ты когда-нибудь на “Капустнике” Художественного театра и не наврал ли я чего про этот “Капустник” в “Чистом понедельнике”? Я на этих “Капустниках” никогда не был» (XIV: 61). Общие сведения о капустниках Художественного театра Бунин мог почерпнуть из книги К. С. Станиславского «Моя жизнь в искусстве», в которой есть глава «Капустники и “Летучая мышь”». (вернуться)

42. К. С. Станиславский (наст. фамилия Алексеев; 1863–1938) – театральный режиссёр, актёр и педагог, реформатор театра. В 1898 году вместе с Вл. И. Немировичем-Данченко основал Московский Художественный театр. Происходил из старообрядческого рода, его отец перешел из староверия в господствующее вероисповедание в середине XIX в., во время николаевских гонений на древлеправославных христиан (знаменитый московский городской голова Н. А. Алексеев был двоюродным братом Станиславского).
Иван Михайлович Москви́н (1874–1946) – русский советский актёр, театральный режиссёр, мастер художественного слова (чтец).
В 1898 году Немирович-Данченко пригласил своего ученика в Художественный театр, по его же рекомендации Иван Москвин был назначен на главную роль в спектакле «Царь Фёдор Иоаннович», которым 14 октября 1898 года открылся новый театр. После премьеры Иван Москвин «проснулся знаменитым» и на несколько десятилетий стал одним из ведущих актёров Художественного театра.
Василий Иванович Кача́лов (настоящая фамилия Шверубо́вич; 1875–1948) – ведущий актёр труппы Станиславского. Известность пришла к Качалову, когда он в 1900 перешёл в московский Художественный театр К. С. Станиславского и Немировича-Данченко и стал одним из его ведущих актёров. Дебютом была роль Берендея в «Снегурочке» по пьесе А. Н. Островского (1900). (вернуться)

43. ...изображая гостинодворскую галантность... – гостинодворец – купец, торгующий в рядах. «Гостинодворская галантность», здесь – холуйская, плебейская.
Актер и режиссер Леопольд Антонович Сулержицкий (1872–1916) был не только одним из вдохновителей капустников МХТ, но и младшим другом Л. Н. Толстого, а также знатоком и поборником восточных, йоговских практик. (вернуться)

44. Дошел до Иверской... – Иверскую часовню объединяет с главным храмом Зачатьевского монастыря и Покровским старообрядческим собором на Рогожском.
Обычай в начале Великого поста прийти в Иверскую часовню, чтобы поклониться чудотворной иконе Иверской Божией Матери был прочно укоренен в московской среде.
Упоминание об Иверской часовне, обращает читателя к началу пятой части второго тома «Войны и мира». Пьер Безухов, после сватовства князя Андрея к Наташе Ростовой, чувствует, что больше не может продолжать петербургскую жизнь, и отправился в родную Москву: «В Москве, как только он въехал в свой огромный дом с засохшими и засыхающими княжнами, с громадной дворней, как только он увидал — проехав по городу — эту Иверскую часовню с бесчисленными огнями свеч перед золотыми ризами...". (вернуться)

45. ...бесполезно длить и увеличивать нашу муку... – героиня собирается стать послушницей, то есть сделать первый шаг на пути к принятию пострига.
Послушники и послушницы не дают монашеских обетов, не принадлежат к монашескому братству, не называются монахами, не носят полной монашеской одежды и исполняют различные послушания, то есть – работы в храме и по монастырскому хозяйству.
Монашеский постриг – это обряд посвящения в монашество, при котором постригаемый дает Богу пожизненные обеты и к исполнению их получает дар содействующей Божественной благодати. (вернуться)

46. Рубль – средняя заработная плата в России в это время составляла 23 рубля в месяц. Дворник получал 18–20 рублей. Фунт (400 г) телятины стоил 14 коп., фунт сливочного масла – 35 коп., черного хлеба – 2 коп., фунт семги соленой – 70 коп. Бутылка черноморского «Абрау-Дюрсо» стоила 3 руб. 25 коп., импортного шампанского – от 5 руб. Десяток апельсинов стоил 35–40 коп., фунт кофе – 50–70 коп., фунт отечественного сыра рокфор – 25 копеек (импортного – 1 руб. 20 коп.), фунт паюсной икры – 3 руб. (вернуться)

47. "Кавказ" – (13 ноября 1937) опубл. в газ. "Последние новости", Париж, 1937, № 6077, 14 ноября. (2-ой рассказ из сб. "Темные аллеи")
Бунин говорит в заметках "Происхождение моих рассказов": "Написал этот рассказ, вспомнив, как однажды — лет сорок тому назад – уезжал из Москвы по Брянской дороге с женой одного офицера, с которой был в связи и которую он провожал на Брянском вокзале в Киев, к ее родителям, не зная, что я уже сижу в поезде, еду с ней до Тихоновой пустыни. Это была очаровательная, веселая, молоденькая, хорошенькая женщина с ямочками на щеках при улыбке, решительно ничем не похожая на ту, что написана в "Кавказе", сплошь, кроме воспоминания о вокзале, выдуманном; на Кавказском побережье я тоже никогда не был, – был только в Новороссийске и в Батуме, видел прочее побережье только с парохода". "А муж ее вполне мог застрелиться именно так, как в рассказе, если бы узнал про ее измену". (вернуться)
 
Москва. Красные ворота.
Литография Л.Ж. Арну с оригинала В.О. Вивьена.
 


     
Яндекс.Метрика
Используются технологии uCoz