Одним из самых известных ранних произведений Максима Горького был рассказ "Старуха Изергиль", в который вошли две легенды – о Ларре и Данко. Это истории об отношении человека к жизни и его роли в ней.

Максим Горький (1868–1936)

    Старуха Изергиль *

I

       Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.
       Однажды вечером, кончив дневной  сбор  винограда,  партия  молдаван,  с которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль  остались  под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя,  как  тают  в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.
       Они шли, пели и смеялись; мужчины – бронзовые, с пышными, черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки – веселые,  гибкие,  с  темно-синими  глазами,  тоже  бронзовые.  Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер,  теплый  и  легкий,  играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой,  ровной  волной, но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и,  рождая  сильный  порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от  нас,  а ночь и фантазия одевали их все прекраснее.
       Кто-то играл на скрипке... девушка  пела  мягким  контральто,  слышался смех...
       Воздух был пропитан острым запахом моря и  жирными  испарениями  земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по  небу  бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут –  мягкие,  как  клубы дыма,  сизые  и  пепельно-голубые,  там  –   резкие,   как   обломки   скал, матово-черные или коричневые.  Между  ними  ласково  блестели  темно-голубые клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это – звуки и запахи, тучи и люди – было  странно  красиво  и  грустно,  казалось  началом  чудной сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум  голосов  гас, удаляясь, перерождался в печальные вздохи.
       – Что ты не пошел с ними? – кивнув головой, спросила старуха Изергиль.
       Время  согнуло  ее  пополам,  черные  когда-то  глаза  были  тусклы   и слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями.
       – Не хочу, – ответил я ей.
       – У!.. стариками родитесь  вы,  русские.  Мрачные  все,  как  демоны... Боятся тебя наши девушки... А ведь ты молодой и сильный...
       Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она  казалась  вышедшей из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила  человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, и стала такой жирной и щедрой. На нас упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись  ими,  как  сетью.  По степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны, они стали прозрачней и светлей.
       – Смотри, вон идет Ларра!
       Я смотрел, куда  старуха  указывала  своей  дрожащей  рукой  с  кривыми пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из  них,  темней  и гуще, чем другие, плыла быстрей и  ниже  сестер,  –  она  падала  от  клочка облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.
       – Никого нет там! – сказал я.
       – Ты слеп больше меня, старухи. Смотри – вон, темный, бежит степью!
       Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.
       – Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?
       – Потому что это – он. Он уже стал теперь как тень, –  пора!  Он  живет тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и  ветер  распылил  их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..
       – Расскажи мне, как это было! – попросил я  старуху,  чувствуя  впереди одну из славных сказок, сложенных в степях. И она рассказала мне эту сказку.
       "Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось  это.  Далеко  за морем, на восход солнца, есть страна  большой  реки,  в  той  стране  каждый древесный лист и стебель травы дает столько тени,  сколько  нужно  человеку, чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.
       Вот какая щедрая земля в той стране!
       Там жило могучее племя людей, они пасли стада и  на  охоту  за  зверями тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни  и  играли  с девушками.
       Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную,  как  ночь, унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные  в  него  мужчинами,  упали, жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но – не  нашли  ее.  И забыли о ней, как забывают об всем на земле".
       Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди  тенями  воспоминаний. Море тихо вторило началу одной  из  древних  легенд,  которые,  может  быть, создались на его берегах.
       "Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а  с  нею был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда  ее спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с  нею там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже; когда  он  стал  слабеть,  то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал  оттуда на острые уступы горы, насмерть разбился о них...
       Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не  лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И  разговаривали с ним, а он отвечал, если  хотел,  или  молчал,  а  когда  пришли  старейшие племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это  оскорбило  их,  и  они, назвав его неоперенной стрелой с неотточенным  наконечником, сказали ему, что их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое  старше  его.  А он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и  если  все чтут их – он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем  рассердились  они.
       Рассердились и сказали:
       – Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет.
       Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, – к одной красивой  девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она была дочь одного из старшин, осудивших его.  И,  хотя  он  был  красив,  она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она  оттолкнула  его,  да  и  пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так,  что из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.
       Всех, кто видел это, оковал  страх,  –  впервые  при  них  так  убивали женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми  глазами  и окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с  ней, и был горд, – не опустил своей головы, как бы вызывая на  нее  кару.  Потом, когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что  убить сейчас же – слишком просто и не удовлетворит их".
       Ночь росла и крепла, наполняясь  странными,  тихими  звуками.  В  степи печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный  стрекот кузнечиков,  листва  вздыхала  и  шепталась,  полный   диск   луны,   раньше кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее  лил  на степь голубоватую мглу...
       "И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную  преступления... Хотели разорвать его лошадьми – и это казалось мало  им;  думали  пустить  в него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали сжечь его, но дым  костра не позволил бы видеть его мучений; предлагали много – и не  находили  ничего настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними  на коленях и молчала, не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго:
       – Спросим его, почему он сделал это? Спросили его об этом. Он сказал:
       – Развяжите меня! Я не буду говорить связанный! А когда развязали  его, он спросил:
       – Что вам нужно? – спросил так, точно они были рабы...
       – Ты слышал... – сказал мудрец.
       – Зачем я буду объяснять вам мои поступки?
       – Чтоб быть понятым нами. Ты,  гордый,  слушай!  Все  равно  ты  умрешь ведь... Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно знать больше, чем мы знаем...
       – Хорошо, я скажу, хотя я, может быть,  сам  неверно  понимаю  то,  что случилось. Я убил ее потому, мне кажется, – что меня оттолкнула она... А мне было нужно ее.
       – Но она не твоя! – сказали ему.
       – Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый  человек  имеет только речь, руки и ноги... а владеет он животными, женщинами,  землей...  и многим еще...
       Ему сказали на это, что за все, что человек  берет,  он  платит  собой: своим умом и силой, иногда – жизнью. А он отвечал, что  он  хочет  сохранить себя целым.
       Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя  первым  на земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни  матери, ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого.
       Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как  наказать его. Но теперь недолго они говорили, – тот, мудрый, не мешавший  им  судить, заговорил сам:
       – Стойте! Наказание есть.  Это  страшное  наказание;  вы  не  выдумаете такого в тысячу лет! Наказание ему – в нем  самом! Пустите  его,  пусть  он будет свободен. Вот его наказание!
       И тут произошло великое. Грянул гром с небес, – хотя  на  них  не  было туч.  Это  силы  небесные  подтверждали  речь  мудрого.  Все  поклонились  и разошлись. А этот юноша, который  теперь  получил  имя  Ларра,  что  значит: отверженный, выкинутый вон, – юноша  громко  смеялся  вслед  людям,  которые бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его – не был человеком... А этот – был человек. И вот он стал жить,  вольный,  как птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек – все, что хотел. В  него стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и  не  встречался  с  людьми лицом к лицу. Только издали видели его. И  долго  он,  одинокий,  так  вился около людей, долго – не один десяток годов. Но вот однажды он подошел близко к людям и, когда они бросились на него, не  тронулся  с  места  и  ничем  не показал, что будет защищаться. Тогда  один  из  людей  догадался  и  крикнул громко:
       – Не троньте его. Он хочет умереть!
       И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал  им  зло, не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А  он  дрожал,  слыша этот смех, и все искал чего-то на своей груди, хватаясь  за  нее  руками.  И вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его  ударов, не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на землю, то отошли в сторону и наблюдали  за  ним.  Вот  он  встал  и,  подняв потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил им себя в  грудь.  Но  сломался нож – точно в камень ударили им. И снова он упал  на  землю  и  долго  бился головой об нее. Но земля отстранялась от  него,  углубляясь  от  ударов  его головы.
       – Он не может умереть! – с радостью сказали люди. И ушли, оставив  его. Он лежал кверху лицом и видел  –  высоко  в  небе  черными  точками  плавали могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею всех людей мира. Так, с той поры остался он один, свободный, ожидая  смерти. И вот он ходит, ходит повсюду... Видишь, он стал уже как тень и таким  будет вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков – ничего. И  все  ищет, ходит, ходит... Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И  нет  ему  места среди людей... Вот как был поражен человек за гордость!"
       Старуха вздохнула,  замолчала,  и  ее  голова,  опустившись  на  грудь, несколько раз странно качнулась.
       Я посмотрел на нее. Старуху  одолевал  сон,  показалось  мне.  И  стало почему-то страшно жалко ее.  Конец  рассказа  она  вела  таким  возвышенным, угрожающим тоном, а все-таки в этом тоне звучала боязливая, рабская нота.
       На берегу запели, – странно запели. Сначала раздался контральто,  –  он пропел две-три ноты, и раздался другой  голос,  начавший  песню  сначала,  а первый все лился впереди его... – третий, четвертый, пятый вступили в  песню в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять-таки сначала, запел хор мужских голосов.
       Каждый голос  женщин  звучал  совершенно  отдельно,  все  они  казались разноцветными ручьями и,  точно  скатываясь  откуда-то  сверху  по  уступам, прыгая и звеня, вливаясь в густую волну  мужских  голосов,  плавно  лившуюся кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим взвивались, чистые и сильные, высоко вверх.
       Шума волн не слышно было за голосами...

 

II

       – Слышал ли ты, чтоб где-нибудь еще  так  пели?  –  спросила  Изергиль, поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом.
       – Не слыхал. Никогда не слыхал...
       – И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут  хорошо  петь,  – красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри-ка, разве не  устали  за день те, которые поют там? С восхода по закат работали, взошла луна, и уже – поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот – поют.
       – Но здоровье... – начал было я.
       – Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги,  не тратил бы их? Здоровье – то же золото. Знаешь ты, что я делала,  когда  была молодой? Я ткала ковры  с  восхода  по  закат,  не  вставая  почти.  Я,  как солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень. И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я бежала к тому, кого любила, целоваться с ним. И так  я  бегала  три  месяца, пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой  поры дожила – хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и дала!..
       Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза  были  все-таки  тусклы,  их  не оживило  воспоминание.  Луна  освещала  ее   сухие,   потрескавшиеся   губы, заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный нос,  загнутый, словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и  в  одной  из  них  лежала прядь пепельно-седых волос, выбившихся из-под красной тряпки,  которою  была обмотана ее голова. Кожа на лице, шее и руках вся изрезана морщинами, и  при каждом движении старой  Изергиль  можно  было  ждать,  что  сухая  эта  кожа разорвется вся, развалится кусками и  предо  мной  встанет  голый  скелет  с тусклыми черными глазами.
       Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом:
       – Я жила с матерью под Фальчи, на самом  берегу  Бырлада;  и  мне  было пятнадцать лет, когда он явился к  нашему  хутору.  Был  он  такой  высокий, гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко кричит он нам в окна:
"Эй, нет ли у вас вина... и поесть мне?" Я  посмотрела  в  окно  сквозь ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он,  в  белой  рубахе  и  в широком кушаке с распущенными на боку концами, стоит одной ногой в лодке,  а другой на берегу. И покачивается, и что-то поет. Увидал меня, говорит:  "Вот какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это!" Точно он уж  знал  всех красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины... А  через  четыре  дня дала уже и всю себя... Мы всё катались с ним в лодке по ночам. Он приедет  и посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну,  как  рыба,  в  окно  на  реку.  И едем... Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и  побила меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла. Но мне уж не нравился он тогда – только поет  да  целуется,  ничего  больше! Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у  них были любезные тут... Так вот тем –  весело  было.  Иная  ждет,  ждет  своего карпатского молодца, думает, что он уже  в  тюрьме  или  убит  где-нибудь  в драке, – и вдруг он один, а то с двумя-тремя товарищами, как с неба,  упадет к ней. Подарки подносил богатые – легко же ведь доставалось все им! И пирует у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я  и  попросила одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их... Как ее  звали?  Забыла как... Все стала забывать теперь. Много  времени  прошло  с  той  поры,  все забудешь! Она меня познакомила с молодцом.  Был  хорош...  Рыжий  был,  весь рыжий – и усы, и кудри! Огненная голова. И был он  такой  печальный,  иногда ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в  лицо...  А я, как кошка, вскочила ему на грудь да и впилась зубами в щеку... С той поры у него на щеке стала ямка, и он любил, когда я целовала ее...
       – А рыбак куда девался? – спросил я.
       – Рыбак? А он... тут... Он  пристал  к  ним,  к  гуцулам.  Сначала  все уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом – ничего, пристал к  ним  и другую завел... Их обоих и повесили вместе – и  рыбака  и  этого  гуцула.  Я ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это  было.  Рыбак  шел  на  казнь бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в  карманах, один ус на плече лежит, а другой  на  грудь  свесился.  Увидал  меня,  вынул трубку и кричит: "Прощай!.." Я целый год жалела его. Эх!.. Это  уж  тогда  с ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к  одному румыну в гости, там их и  поймали.  Двоих  только,  а  нескольких  убили,  а остальные  ушли...  Все-таки  румыну  заплатили  после...  Хутор  сожгли   и мельницу, и хлеб весь. Нищим стал.
       – Это ты сделала? – наудачу спросил я.
       – Много было друзей у гуцулов, не одна я... Кто был их  лучшим  другом, тот и справил им поминки...
       Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил  теперь  только  шум морских волн, – задумчивый, мятежный  шум  был  славной  второй  рассказу  о мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все больше разрождалось в  ней голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее  невидимых обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим  шорохом  волн...  ибо усиливался ветер.
       – А то еще турка любила я. В гареме  у  него  была,  в  Скутари.  Целую неделю жила, – ничего... Но скучно стало... – всё женщины, женщины... Восемь было их у него... Целый  день  едят,  спят  и  болтают  глупые  речи...  Или ругаются, квохчут, как курицы... Он был  уж  немолодой,  этот  турок.  Седой почти и такой важный, богатый. Говорил – как владыка... Глаза были черные... Прямые глаза... Смотрят прямо в душу. Очень  он  любил  молиться.  Я  его  в Букурешти увидала... Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к нему.  Он сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал  купить  что-то.  "Едешь  ко мне?" – говорит. "О да, поеду!"–"Хорошо!" И я  поехала.  Богатый  он  был, этот турок. И сын у него уже был – черненький мальчик, гибкий  такой...  Ему лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка... Убежала  в  Болгарию,  в Лом-Паланку... Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за мужа своего – уже не помню.
       Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной одна девушка, полька... и к ней из монастыря другого, – около Арцер-Паланки, помню, – ходил брат, тоже монашек...  Такой...  как  червяк,  все  извивался предо мной... И когда я выздоровела, то ушла с ним... в Польшу его.
       – Погоди!.. А где маленький турок?
       – Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви...  но  стал сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо,  которому  слишком  много  перепало солнца... так и сох все... Помню, лежит, весь уже прозрачный и  голубоватый, как льдинка, а все еще в нем горит любовь...  И  все  просит  наклониться  и поцеловать его... Я любила его и,  помню,  много  целовала...  Потом  уж  он совсем стал плох – не  двигался  почти.  Лежит  и  так  жалобно,  как  нищий милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я  ложилась.  Ляжешь  с ним... он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а  он  уж  холодный... мертвый... Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это  я  и  убила  его. Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная... а он – что же?.. Мальчик!..
       Она вздохнула и – первый раз я видел это у нее – перекрестилась трижды, шепча что-то сухими губами.
       – Ну, отправилась ты в Польшу... – подсказал я ей.
       – Да... с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый.  Когда  ему нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед  тек, а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами, как кнутом. Раз как-то шли мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое,  обидное  слово.  О!  О!..  Я рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как  ребенка,  – он был маленький, – подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь. И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он  кричал.  Смешно  так кричал. Я смотрела на него сверху, а он  барахтался  там,  в  воде.  Я  ушла тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на  это:  никогда  не встречалась после с теми, которых когда-то любила.  Это  нехорошие  встречи, все равно как бы с покойниками.
       Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых  ею  людей. Вот огненно-рыжий, усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая  трубку.  У него, наверное, были  холодные,  голубые  глаза,  которые  на  все  смотрели сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не желая умирать, и на его лице,  бледном  от  предсмертной  тоски,  потускнели веселые  глаза,  и  усы,  смоченные  слезами,  печально  обвисли  по   углам искривленного рта. Вот  он,  старый,  важный  турок,  наверное,  фаталист  и деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный  и  жестокий,  красноречивый  и холодный... И все они – только бледные тени, а  та,  которую  они  целовали, сидит рядом со мной живая, но иссушенная временем, без тела,  без  крови,  с сердцем без желаний, с глазами без огня, – тоже почти тень.
       Она продолжала.
       – В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и  лживые  люди.  Я  не знала их змеиного языка. Все шипят.. Что шипят? Это бог дал им такой змеиный язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная  куда,  и  видела,  как  они собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла  до  города  Бохнии.  Жид  один купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это. Чтобы жить – надо уметь что-нибудь делать.  Я  ничего  не  умела  и  за  это платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного  денег, чтобы воротиться к себе на Бырлад, я порву цепи, как бы они крепки ни  были. И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня.  Это  им  дорого стоило. Дрались из-за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и  раз вот что сделал: пришел, а слуга за ним идет с мешком. Вот пан  взял  в  руки тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали  меня  по голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали  на  пол.  Но  я все-таки выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо, и живот –  как большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хотя он  и говорил, что продал все земли свои, и дома,  и  коней,  чтобы  осыпать  меня золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо было у него изрублено крест-накрест саблями турок, с которыми  он  незадолго перед тем воевал за греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он  поляк?  А он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его,  у  него  вытек  один глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже  отрублены...  Что  ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги.  А  когда  человек  любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам. И те, которые не находят их для  себя,  – те просто лентяи или трусы или не понимают  жизни,  потому  что,  кабы  люди понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою  тень  в  ней.  И тогда жизнь не пожирала бы людей бесследно... О, этот, рубленый, был хороший человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что-нибудь. Наверное, ваши убили его во время  бунта.  А  зачем  вы  ходили  бить  мадьяр?  Ну-ну, молчи!..
       И, приказывая  мне  молчать,  старая  Изергиль  вдруг  замолчала  сама, задумалась.
       – Знала также я и венгра одного. Он однажды ушел от меня, –  зимой  это было, – и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с  простреленной головой. Вот как! Видишь – не меньше чумы губит любовь людей; коли посчитать – не меньше.. Что я говорила? О Польше... Да, там я сыграла  свою  последнюю игру. Встретила одного шляхтича... Вот был красив! Как черт. Я же  стара  уж была, эх, стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было... А он был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне  стал...  да.  Он хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не  была  никогда  рабой, ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему...  И  уже  в  Кракове жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги... Он ходил ко мне, гордый демон, и все хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы  поспорили  с ним... Я даже, – помню, – дурнела от этого. Долго это  тянулось...  Я  взяла свое: он на коленях упрашивал меня... Но только взял, как уж и бросил. Тогда поняла я, что стала стара... Ох, это было мне не сладко! Вот уж не сладко!.. Я ведь любила его, этого черта...  а  он,  встречаясь  со  мной,  смеялся... подлый он был! И другим он смеялся надо мной, а я это знала. Ну,  уж  горько было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все-таки любовалась  им.  А  как вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя,  но  не могла сломать... И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу.
       Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши...  и  что  он  в плену, недалеко в деревне.
       "Значит, – подумала я, – не увижу уже его больше!" А  видеть  хотелось. Ну, стала стараться увидать... Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо, в ту деревню, где был он. Везде казаки и солдаты... дорого мне  стоило  быть там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть  туда.  А  нужно мне это было. И вот ночью поползла я к тому месту, где они  были.  Ползу  по огороду между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге... А уж слышно мне – поют поляки и говорят громко. Поют песню одну... к матери бога... И тот  там же поет... Аркадэк мой. Мне горько стало, как подумала я, что раньше за мной ползали... а вот оно, пришло время – и я  за  человеком  поползла  змеей  по земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже  слушает,  выгнулся вперед. Ну, что же мне? Встала я с земли и пошла на него.  Ни  ножа  у  меня нет,  ничего,  кроме  рук  да  языка.  Жалею,  что  не  взяла  ножа.  Шепчу: "Погоди!.." А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю  ему шепотом: "Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа  есть!  Не  могу  тебе ничего дать, а прошу тебя..." Он опустил ружье и также шепотом говорит  мне: "Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе?" Я сказала ему, что  сын  у  меня  тут заперт... "Ты понимаешь, солдат, – сын! Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так вот посмотри на меня – у меня есть такой же, как ты, и вон он где!  Дай  мне посмотреть на него, может, он умрет скоро... и, может, тебя завтра  убьют... будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же себя и его,  и  меня  – мать!.."
       Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел, и толкал меня то в спину, то  в  грудь.  Я  стояла  и  качалась  перед  этим каменным солдатом... А он все говорил: "Нет!" И каждый раз,  как  я  слышала его холодное слово,  еще  жарче  во  мне  вспыхивало  желание  видеть  того, Аркадэка... Я говорила и мерила глазами солдата – он был маленький, сухой  и все кашлял. И вот я упала на землю перед ним  и,  охватив  его  колени,  все упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал  в  грязь. Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его  голову  в  лужу, чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь  сбросить меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь. Он и задохнулся... Тогда я бросилась к амбару, где пели поляки. "Аркадэк!.." – шептала я в щели стен. Они догадливые, эти поляки, – и, услыхав  меня,  не перестали петь! Вот его глаза против моих. "Можешь ты выйти отсюда?"–  "Да, через пол!" – сказал он. "Ну, иди же". И вот четверо их вылезло из-под этого амбара: трое и Аркадэк мой. "Где часовые?" – спросил Аркадэк. "Вон лежит!.." И они пошли тихо-тихо, согнувшись к земле. Дождь шел, ветер выл  громко.  Мы ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня за руку, и его рука была горяча и дрожала.
       О!.. Мне так хорошо было с ним, пока  он  молчал.  Последние  это  были минуты – хорошие минуты моей  жадной  жизни.  Но  вот  мы  вышли  на  луг  и остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они  долго  и  много говорили мне что-то! Я все слушала и смотрела на  своего  пана.  Что  же  он сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так  важно...  Не  помню,  что  он сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то,  что  я  увела его, будет любить меня... И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал мне: "Моя королева!" Вот какая лживая собака была это!.. Ну,  тогда  я  дала ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он отшатнулся и вскочил. Грозный и бледный стоит он предо мной... Стоят и те трое, хмурые все. И все  молчат.
       Я посмотрела на них... Мне тогда стало – помню  –  только  скучно  очень,  и такая лень напала на меня... Я сказала им: "Идите!" Они, псы, спросили меня:
       "Ты воротишься туда, указать наш путь?" Вот какие подлые! Ну,  все-таки ушли они. Тогда и я пошла... А на другой день  взяли  меня  ваши,  но  скоро отпустили. Тогда  увидела  я,  что  пора  мне  завести  гнездо,  будет  жить кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели...  Пора, пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в Добруджу. И вот  уже  около  трех десятков лет живу здесь. Был  у  меня  муж,  молдаванин;  умер  с  год  тому времени. И живу я вот! Одна живу... Нет, не одна, а вон с теми.
       Старуха махнула рукой к  морю.  Там  все  было  тихо.  Иногда  рождался какой-то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же.
       – Любят они меня. Много я рассказываю им  разного.  Им  это  надо.  Еще молодые все... И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: "Вот и  я,  было  время, такая же была... Только тогда, в мое время, больше было в  человеке  силы  и огня, и оттого жилось веселее и лучше... Да!.."
       Она замолчала. Мне грустно было рядом с  ней.  Она  же  дремала,  качая головой, и тихо шептала что-то... может быть, молилась.
       С моря поднималась туча – черная, тяжелая, суровых  очертаний,  похожая на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков, неслись вперед ее и гасили звезды одну за другой. Море шумело.  Недалеко  от нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла собака... Воздух раздражал нервы странным  запахом,  щекотавшим  ноздри.  От облаков падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали, являлись снова... На месте  луны  осталось  только  мутное  опаловое  пятно, иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в степной дали, теперь уже черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе  что-то,  вспыхивали маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали  в  ней что-то, зажигая спички, которые  ветер  тотчас  же  гасил.  Это  были  очень странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное.
       – Видишь ты искры? – спросила меня Изергиль.
       – Вон те, голубые? – указывая ей на степь, сказал я.
       – Голубые? Да, это они... Значит, летают все-таки! Ну-ну... Я уж вот не вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть.
       – Откуда эти искры? – спросил я старуху.  Я  слышал  кое-что  раньше  о происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о  том  же старая Изергиль.
       – Эти искры от горящего сердца Данко. Было  на  свете  сердце,  которое однажды вспыхнуло огнем... И вот от него эти  искры.  Я  расскажу  тебе  про это... Тоже старая сказка...  Старое,  все  старое!  Видишь  ты,  сколько  в старине всего?.. А теперь вот нет ничего такого  –  ни  дел,  ни  людей,  ни сказок таких, как в старину... Почему?.. Ну-ка, скажи! Не скажешь... Что  ты знаешь? Что все вы знаете, молодые? Эхе-хе!.. Смотрели бы в старину зорко  – там все отгадки найдутся... А вот вы не смотрите и не умеете жить  оттого... Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу  я,  что не живут люди, а все примеряются, примеряются и кладут на это всю  жизнь.  И когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут – судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче  вижу,  а  вот сильных нет! Где ж они?.. И красавцев становится все меньше.
       Старуха задумалась о том, куда девались из  жизни  сильные  и  красивые люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа.
       Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем-либо, она опять отвлечется в сторону.
       И вот она начала рассказ.

 

III

       Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали  с  трех сторон таборы этих людей, а с четвертой –  была  степь.  Были  это  веселые, сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая пора:  явились  откуда-то иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому что лес был старый, и так густо переплелись его ветви,  что  сквозь  них  не видать было неба, и лучи солнца едва могли  пробить  себе  дорогу  до  болот сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот,  то  подымался смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены и  дети этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти  из  этого леса, и для того были две дороги: одна – назад, – там были  сильные  и  злые враги, другая – вперед, – там стояли  великаны-деревья,  плотно  обняв  друг друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил  болота. Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днем в сером  сумраке  и  еще плотнее сдвигались вокруг людей  по  вечерам,  когда  загорались  костры.  И всегда, днем и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы,  оно  точно собиралось раздавить их, а они привыкли к степному простору. А еще  страшней было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь  лес  глухо  гудел,  точно грозил и пел похоронную песню тем людям. Это были все-таки сильные  люди,  и могли бы они пойти биться насмерть с теми, что однажды победили их,  но  они не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли  они, то пропали б с ними из жизни и заветы.  И  потому  они  сидели  и  думали  в длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они  сидели,  а тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что это не тени пляшут, а торжествуют злые духи леса и болота... Люди всё сидели и думали. Но ничто – ни работа, ни женщины не изнуряют  тела  и  души  людей так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди  от  дум...  Страх  родился среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины  плачем  над  трупами умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, – и трусливые слова стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом все громче и громче ... Уже хотели идти к врагу и принести  ему  в  дар  волю  свою,  и  никто  уже, испуганный смертью, не боялся рабской жизни... Но тут явился  Данко  и  спас всех один".
       Старуха, очевидно, часто  рассказывала  о  горящем  сердце  Данко.  Она говорила певуче, и голос ее, скрипучий и глухой, ясно рисовал предо мной шум леса,  среди  которого  умирали  от  ядовитого  дыхания  болота  несчастные, загнанные люди... "Данко – один из тех людей, молодой красавец.  Красивые  – всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
       – Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с  тем  ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес  и пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец  –  все  на  свете  имеет  конец! Идемте! Ну! Гей!..
       Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в  очах его светилось много силы и живого огня.
       – Веди ты нас! – сказали они.
       Тогда он повел..."
       Старуха помолчала и посмотрела в степь, где все густела  тьма.  Искорки горящего  сердца  Данко  вспыхивали  где-то  далеко  и   казались   голубыми воздушными цветами, расцветая только на миг.
"Повел их Данко. Дружно все пошли за ним – верили в него. Трудный  путь это был! Темно было, и на каждом шагу болото  разевало  свою  жадную  гнилую пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной.  Переплелись их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг  много стоил пота и крови тем людям. Долго шли они... Все гуще становился лес,  все меньше было сил! И вот стали роптать на  Данко,  говоря,  что  напрасно  он, молодой и неопытный, повел их куда-то. А он шел впереди  их  и  был  бодр  и ясен.
       Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно.  И стало тогда в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи,  сколько их было на свете с той поры,  как  он  родился.  Шли  маленькие  люди  между больших  деревьев  и  в  грозном  шуме  молний,   шли   они,   и,   качаясь, великаны-деревья скрипели и гудели  сердитые  песни,  а  молнии,  летая  над вершинами леса, освещали его на минутку синим, холодным огнем и исчезали так же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещенные  холодным  огнем молний, казались живыми, простирающими  вокруг  людей,  уходивших  из  плена тьмы, корявые, длинные руки, сплетая их в густую  сеть,  пытаясь  остановить людей. А из тьмы  ветвей  смотрело  на  идущих  что-то  страшное,  темное  и холодное. Это был трудный путь, и люди, утомленные им,  пали  духом.  Но  им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и  гневе  обрушились  на Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими, – вот как!
       Остановились они и под торжествующий шум  леса,  среди  дрожащей  тьмы, усталые и злые, стали судить Данко.
       – Ты, – сказали они, – ничтожный и вредный человек для  нас!  Ты  повел нас и утомил, и за это ты погибнешь!
       – Вы сказали: "Веди!" – и я повел! – крикнул  Данко,  становясь  против них грудью. – Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы?  Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить  силы  на  путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!
       Но эти слова разъярили их еще более.
       – Ты умрешь! Ты умрешь! – ревели они. А лес все гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они – как звери. Много людей стояло вокруг него, но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от  них. Тогда и в его сердце  вскипело  негодование,  но  от  жалости  к  людям  оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они  погибнут.  И вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь,  и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня... А  они,  увидав  это, подумали, что он рассвирепел, отчего так  ярко  и  разгорелись  очи,  и  они насторожились, как волки, ожидая, что он будет  бороться  с  ними,  и  стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А  он  уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем  сердце,  ибо  эта  их  дума родила в нем тоску.
       А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь...
       – Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко.
       И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из  нее  свое  сердце,  и высоко поднял его над головой.
       Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и  весь  лес  замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась  от  света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в  гнилой  зев  болота.  Люди  же, изумленные, стали как камни.
       – Идем! – крикнул Данко и бросился вперед на свое место,  высоко  держа горящее сердце и освещая им путь людям.
       Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова  зашумел,  удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей.  Все  бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца.
       И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был  впереди,  и сердце его все пылало, пылало!
       И вот вдруг лес расступился перед ним,  расступился  и  остался  сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу  окунулись  в  море  солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была – там, сзади  них,  над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река... Был  вечер,  и  от  лучей  заката  река  казалась красной, как та кровь, что била горячей струёй из разорванной груди Данко.
       Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, – кинул  он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер.
       Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще  пылает  рядом  с  трупом  Данко  его  смелое  сердце.  Только  один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на  гордое  сердце ногой... И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло..."
       – Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!
       Теперь, когда старуха кончила  свою  красивую  сказку,  в  степи  стало страшно тихо, точно и она была поражена силой смельчака Данко, который  сжег для людей свое сердце и умер, не прося у них ничего в награду себе.  Старуха дремала. Я смотрел на нее  и  думал:  "Сколько  еще  сказок  и  воспоминаний осталось в  ее  памяти?"  И  думал  о  великом  горящем  сердце  Данко  и  о человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд.
       Дунул ветер и обнажил из-под лохмотьев сухую  грудь  старухи  Изергиль, засыпавшей все крепче. Я прикрыл ее старое тело и сам  лег  на  землю  около нее. В степи было тихо и темно. По небу все ползли тучи, медленно, скучно... Море шумело глухо и печально.

Источник: М.Горький. Собрание сочинений в 16 т., том 1. – М.: Правда, 1979, С. 68-88.
 
 
 
 
М.Горький. Портрет работы В.А.Серова, 1905

*Рассказ М.Горького "Старуха Изергиль" был напечатан в 1895 году в "Самарской газете" №№ 80, 86, 89 – с 16 по 27 апреля. В основе легенды о Данко лежит библейская история о Моисее, которому Бог повелел вывести еврейский народ из Египта.
В рассказе отразились воспоминания Горького о том времени, когда он, странствуя по Руси, летом 1891 года был в Южной Бессарабии и на берегах Дуная.
 
 
 
Сайт "К уроку литературы"   Санкт-Петербург    © 2007-2017     Недорезова М. Г.
Яндекс.Метрика
Используются технологии uCoz