М.А.Шолохов. Тихий Дон. Книга 1, часть 1, главы 18-23


Михаил Александрович Шолохов
(1905 – 1984)

Тихий Дон[1]

КНИГА ПЕРВАЯ.[2]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



XVIII

Коршуновы слыли первыми богачами в хуторе[3] Татарском. Четырнадцать пар быков, косяк лошадей, матки с Провальских заводов, полтора десятка коров, пропасть гулевого скота, гурт в несколько сот овец. Да и так поглядеть есть на что: дом не хуже моховского, о шести комнатах - под железом, ошелеван пластинами. Дворовая служба крыта черепицей, нарядной и новой; сад - десятины полторы с левадой[4]. Чего же еще человеку надо?

Поэтому-то с робостью и затаенной неохотой ехал в первый раз Пантелей Прокофьевич свататься. Коршуновы для своей дочери жениха не такого, как Григорий, могли подыскать. Пантелей Прокофьевич понимал это, боялся отказа, не хотел кланяться своенравному Коршунову; но Ильинична точила его, как ржавь железо. и под конец сломила упрямство старика. Пантелей Прокофьевич согласился и поехал, кляня в душе и Гришку, и Ильиничну, и весь белый свет.

Надо было ехать во второй раз, за ответом: ждали воскресенья, а в это время под крашенной медянкой крышей коршуновского куреня горела глухая междоусобица. После отъезда невеста на материн вопрос ответила:

- Люб мне Гришка, а больше ни за кого не пойду!

- Нашла жениха, дуреха, - урезонивал отец, - только и доброго, что черный, как цыган. Да рази я тебе, моя ягодка, такого женишка сыщу?

- Не нужны мне, батенька, другие... - Наталья краснела и роняла слезы. - Не пойду, пущай и не сватают. А то хучь в Усть-Медведицкий монастырь везите...

- Потаскун, бабник, по жалмеркам бегает, - козырял отец последним доводом, - слава на весь хутор легла.

- Ну и нехай!

- Тебе нехай, а мне и подавно! С моей руки - куль муки, когда такое дело.

Наталья - старшая дочь - была у отца любимицей, оттого не теснил ее выбором. Еще в прошлый мясоед наезжали сваты издалека, с речки Цуцкана, богатые невпроворот староверы-казаки; прибивались и с Хопра сваты и с Чира[5], но женихи Наталье не нравились, и пропадала даром сватовская хлеб-соль.

Мирону Григорьевичу в душе Гришка нравился за казацкую удаль, за любовь к хозяйству и работе. Старик выделил его из толпы станичных парней еще тогда, когда на скачках Гришка за джигитовку снял первый приз; но казалось обидным отдать дочь за жениха небогатого и опороченного дурной славой.

- Работящий паренек и собой с лица красивенький... - нашептывала по ночам ему жена, поглаживая его засеянную веснушками и рыжей щетиной руку, - а Наталья, Григорич, по нем чисто ссохлась вся... Дюже к сердцу пришелся.

Мирон Григорьевич поворачивался спиной к жениной костлявой холодной груди, сердито бурчал:

- Отвяжись, репей! Выдавай хучь за Пашу-дурачка, мне-то что? Тот-то умом бог обнес! "С лица красивенький"... - косноязычил он. - Что, ты с его морды урожай будешь сымать, что ли?..

- Так уж урожай...

- Да понятно, на что тебе его личность? Был бы он из себя человек. Да мне, признаться, и зазорно трошки выдавать свою дочерю к туркам. Уж были бы люди как люди... - гордился Мирон Григорьевич, подпрыгивая на кровати.

- Работящая семья и при достатке... - нашептывала жена и, придвигаясь к плотной спине мужа, успокаивающе гладила его руку.

- Э, черт, отодвинься, что ли! Чисто тебе места окромя нету. Что ты меня гладишь-то, как стельную корову? А с Натальей как знаешь. Выдавай хучь за стриженую девку!..

- Дитя своего жалеть надо. Бог с ним - не богатством... - сипела Лукинична в заросшее волосами ухо Мирона Григорьевича.

Тот сучил ногами, влипал в стенку и всхрапывал, будто засыпая.

Приезд сватов застал их врасплох. После обедни подкатили те на тарантасе к воротам. Ильинична, наступив на подножку, едва не опрокинула тарантаса, а Пантелей Прокофьевич прыгнул с сиденья молодым петухом; хотя и осушил ноги, но виду не подал и молодецки зачикилял к куреню.

- Вот они! Как черт их принес! - охнул Мирон Григорьевич, выглядывая в окно.

- Светики-кормильцы, я-то как стряпалась, так и не скинула буднюю юбку! - вскудахталась хозяйка.

- Хороша и так! Небось не за тебя сватаются, кому нужна-то, лишай конский!..

- Сроду безобразник, а под старость дюжей свихнулся.

- Но-но, ты у меня помалкивай!

- Рубаху ба чистую надел, кобаржину вон на спине видать, и не совестно? Ишь нечистый дух! - ругалась жена, оглядывая Мирона Григорьевича, пока сваты шли по базу.[6]

- Небось, гляди, угадают и в этой. Рогожку надену, и то не откажутся.

- Доброго здоровья! - спотыкаясь о порог, кукарекнул Пантелей Прокофьевич и, сконфузясь зычного своего голоса, лишний раз перекрестился на образ.

- Здравствуйте, - приветствовал хозяин, чертом оглядывая сватов.

- Погодку дает бог.

- Слава богу, держится.

- Народ хучь трошки подуправится.

- Уж это так.

- Та-а-ак.

- Кгм.

- Вот мы и приехали, значится, Мирон Григорич, с тем чтоб узнать, как вы промеж себя надумали и сойдемся ли сватами али не сойдемся...

- Проходите, пожалуйста. Садитесь, пожалуйста, - приглашала хозяйка, кланяясь, обметая подолом длинной сборчатой юбки натертый кирпичом пол.

- Не беспокойтесь, пожалуйста.

Ильинична уселась, шелестя поплином подворачиваемого платья. Мирон Григорьевич облокотился о принаряженный новой клеенкой стол, помолчал. От клеенки дурно пахло мокрой резиной и еще чем-то; важно глядели покойники цари и царицы с каемчатых углов, а на середине красовались августейшие девицы в белых шляпах и обсиженный мухами государь Николай Александрович.

Мирон Григорьевич порвал молчание:

- Что ж... Порешили мы девку отдать. Породнимся, коли сойдемся...

В этом месте речи Ильинична откуда-то из неведомых глубин своей люстриновой, с буфами на рукавах, кофты, как будто из-за спины, выволокла наружу высокий белый хлеб, положила его на стол.

Пантелей Прокофьевич хотел зачем-то перекреститься, но заскорузлые клешнятые пальцы, сложившись в крестное знамение и поднявшись до половины следующего пути, изменили форму: большой черный ногтястый палец против воли хозяина нечаянно просунулся между указательным и средним, и этот бесстыдный узелок пальцев воровато скользнул за оттопыренную полу синего чекменя, а оттуда извлек схваченную за горло красноголовую бутылку.

- Давайте теперь, дорогие вы мои сваточки, помолимся богу, и выпьем, и поговорим про наших деточек и про уговор...

Пантелей Прокофьевич, растроганно моргая, глядел на засеянное конопушками лицо свата и ласково шлепал широкой, как лошадиное копыто, ладонью по дну бутылки.

Через час сваты сидели так тесно, что смолянистые кольца мелеховской бороды щупали прямые рыжие пряди коршуновской. Пантелей Прокофьевич сладко дышал соленым огурцом и уговаривал.

- Дорогой мой сват, - начинал он гудящим шепотом, - дорогой мой сваточек! - сразу повышал голос до крика. - Сват! - ревел он, обнажая черные, притупленные резцы. - Кладка ваша чересчур очень дюже непереносимая для меня! Ты вздумай, дорогой сват, вздумай, как ты меня желаешь обидеть: гетры с калошами - раз, шуба донская - два, две платьи шерстяных - три, платок шелковый - четыре. Ить это разор-ре-нья!..

Пантелей Прокофьевич широко разводил руками, швы на плечах его лейб-казачьего мундира трещали, и пучками поднималась пыль. Мирон Григорьевич, снизив голову, глядел на залитую водкой и огуречным рассолом клеенку. Прочитал вверху завитую затейливым рисунком надпись: "Самодержцы всероссийские". Повел глазами пониже: "Его императорское величество государь император Николай..." Дальше легла картофельная кожура. Всмотрелся в рисунок: лица государя не видно, стоит на нем опорожненная водочная бутылка. Мирон Григорьевич, благоговейно моргая, пытался разглядеть форму богатого, под белым поясом мундира, но мундир был густо заплеван огуречными скользкими семечками. Из круга бесцветно одинаковых дочерей самодовольно глядела императрица в широкополой шляпе. Стало Мирону Григорьевичу обидно до слез. Подумал: "Глядишь зараз дюже гордо, как гусыня из кошелки, а вот придется дочек выдавать замуж - тогда я по-гляжу-у... небось, тогда запрядаешь!"

Под ухом его большим черным шмелем гудел Пантелей Прокофьевич.

Поднял Коршунов на него в мутной слизи глаза, прислушался.

- Нам, чтоб справить для твоей, а теперя оно все одно и моей дочери... для моей и твоей дочери такую кладку... опять же гетры с калошами и шуба донская... нам надо скотиняку с базу согнать и продать.

- Жалко?.. - Мирон Григорьевич стукнул кулаком.

- Не в том случае, что жалко...

- Жалко?

- Погоди, сват...

- А коли жалко, так!..

Мирон Григорьевич повел растопыренной потной рукой по столу, сгреб на пол рюмки.

- Твоей же дочери жить придется и наживать!

- И пу-щай! А кладку клади, иначе не сваты!..

- Скотину с базу сгонять... - Пантелей Прокофьевич крутил головой. Серьга дрожала в ухе, скупо поблескивая.

- Кладка должна быть!.. У ней своего наряду сундуки, а ты мне-е-е уважь, ежели по сердцу она вам пришлась!.. Такая наша казацкая повадка. В старину было, а нам - к старине лепиться...

- Уважу!..

- Уважь.

- Уважу!..

- А наживать - пущай молодые наживают. Мы нажили и живем не хуже людей, мать их черт, нехай и они наживут себе!..

Сваты сплели бороды разномастным плетнем. Пантелей-Прокофьевич заел поцелуй бессочным, вялым огурцом и заплакал от многих, слившихся воедино, чувств.

Свахи, обнявшись, сидели на сундуке, глушили одна другую треском голосов. Ильинична полыхала вишневым румянцем, сваха ее зеленела от водки, как зашибленная морозом лесная груша-зимовка.

- ...Дите, таких-то и на свете нет! Была б тебе слухменая и почтительная, уж эта из-под власти не выйдет. Слово, милая свашенька, вспоперек боится сказать.

- И-и-и, моя милушка, - перебивала ее Ильинична, левой рукой подпирая щеку, а правой поддерживая под локоть левую, - до скольких разов гутарила ему, сукиному сыну! В надышнее воскресенье так-то вечером сбирается идтить, табаку в кисет сыпет, а я и говорю: "Ты когда ж ее бросишь, анчибел проклятый? До каких пор такую страму на старости лет принимать? Ить он, Степан, вязы [вязы - шея] тебе в одночась свернет!.."

Из кухни в горницу через верхнюю дверную щель выглядывал Митька, внизу шушукались две младшие Натальины сестренки.

Наталья сидела в дальней угловой комнате на лежанке, сушила слезы узким рукавом кофточки. Пугала ее новая, стоявшая у порога жизнь, томила неизвестностью.

В горнице доканчивали третью бутылку водки; сводить жениха с невестой порешили на первый спас.[7]


XIX

В коршуновском курене[8] предсвадебная суета. Невесте наспех дошивали кое-что из белья. Наталья вечера просиживала, вывязывая жениху традиционный шарф из козьего дымчатого пуха и пуховые перчатки.

Мать ее Лукинична гнулась до потемок над швейной машиной - помогала портнихе, взятой из станицы.

Митька приезжал с отцом и работниками с поля, - не умываясь и не скидывая с намозоленных ног тяжелых полевых чириков, проходил к Наталье в горницу, подсаживался. Изводить сестру было для него большущим удовольствием:

- Вяжешь? - коротко спрашивал он и подмигивал на пушистые махры шарфа.

- Вяжу, а тебе чего?

- Вяжи-вяжи, дура, а он замест благодарности морду тебе набьет.

- За что?

- За здорово живешь - я Гришку знаю, друзьяки с ним. Это такой кобель - укусит и не скажет за что.

- Не бреши уж! Кубыть, я его не знаю.

- Я-то подюжей знаю. В школу вместе ходили.

Митька тяжело и притворно вздыхал, разглядывая исцарапанные вилами ладони, низко гнул высокую спину.

- Пропадешь ты за ним, Наташка! Сиди лучше в девках. Чего в нем доброго нашла? Ну? Страшон, - конем не наедешь, дурковатый какой-то... Ты приглядись: по-га-ный парень!..

Наталья сердилась, глотала слезы, клонила над шарфом жалкое лицо.

- А главное - сухота у него есть... - безжалостно ехидничал Митька. - Чего же ты кричишь? Глупая ты, Наташка. Откажись! Я зараз заседлаю коня и поеду скажу: мол, не заявляйтесь боле...

Выручал Наталью дед Гришака: входил он в горенку, щупая шишкастым костылем прочность пола и разглаживая желтую коноплю свалявшейся бороды; тыча в Митьку костылем, спрашивал:

- Ты чего, поганец, заявился сюда, ась?

- На провед зашел, дедуня, - оправдывался Митька.

- Проведать? Ась? Я тебе, поганец, велю уйтить отселя. Шагом - арш!

Дед взмахивал костылем и подступал к Митьке, нетвердо переставляя высохшие в былку ноги.

Дед Гришака топтал землю шестьдесят девять лет. Участвовал в турецкой кампании 1877 года, состоял ординарцем при генерале Гурко, попал в немилость и был отослан в полк. За боевые отличия под Плевной и Рошичем имел два Георгия и Георгиевскую медаль и, доживая у сына, пользуясь в хуторе всеобщим уважением за ясный до старости ум, неподкупную честность и хлебосольство, короткие остатки жизни тратил на воспоминания.

Летом с восхода до заката солнца сиживал на завалинке, чертил костылем землю, угнув голову, думал неясными образами, обрывками мыслей, плывущими сквозь мглу забвения тусклыми отсветами воспоминаний...

От потрескавшегося козырька казачьей слинявшей фуражки падала на черные веки закрытых глаз черная тень; от тени морщины щек казались глубже, седая борода отливала сизью. По пальцам, скрещенным над костылем, по кистям рук, по выпуклым черным жилам шла черная, как чернозем в логу, медленная в походе кровь.

Год от году холодела кровь. Жалился дед Гришака Наталье - любимой внучке:

- Шерстяные чулки, а не греют мои ноженьки. Ты мне, чадушка, свяжи крючковые.

- Что ты, дедуня, ить зараз лето! - смеялась Наталья и, подсаживаясь на завалинку, глядела на большое морщеное и желтое ухо деда.

- Дык что ж, моя чадунюшка, хучь оно и лето, а кровь, как земля в глубе, холодная.

Наталья смотрела на сетчатку жил на дедовой руке, вспоминала: во дворе рыли колодец, и она - тогда еще девчонка, - вычерпывая из бадьи влажную глину, делала тяжелых кукол и коров с рассыпчатыми рогами. Она живо восстанавливала в памяти ощущение, испытываемое руками от прикосновения к мертвой, леденистой земле, добытой с пятисаженной глубины, уже со страхом смотрела на дедовы руки в коричневых, глиняного цвета, старческих веснушках.

Казалось ей, что по дедовым рукам течет не веселая алая кровь, а буро-синяя суглинистая земля.

- Боишься помирать, дедуня? - спрашивала она.

Дед Гришака крутил тонкой, в морщинах и сухожильях шеей, словно выпрастывал ее из стоячего воротника поношенного мундира; шевелил зеленой сединой усов.

- Жду смертыньку, как дорогого гостя. Пора уж... и пожил, и царям послужил, и водки попил на своем веку, - добавлял он, улыбаясь белозубым ртом и дрожа морщинками глаз.

Наталья гладила дедовы руки и отходила, а он, все так же сгорбившись, царапая землю вытертым у ручки костылем, сидел на завалинке в сереньком, заштопанном во многих местах мундире, и молодо и задорно смеялись красные веселые петлицы на тугом стоячем воротнике.

Известие о том, что Наталью сватают, принял он с внешним спокойствием, но в душе горевал и злобился: Наталья за столом подсовывала ему лучший кусок. Наталья стирала его бельишко, штопала, вязала чулки и чинила шаровары и рубахи, - оттого дед Гришака, узнав, и глядел дня два на нее с суровой строгостью.

- Мелеховы - славные казаки. Покойный Прокофий молодецкий был казачок. А внуки как? Ась?

- И внуки ничего, - уклончиво отвечал Мирон Григорьевич.

- Гришка-то непочтительный, поганец. Надысь иду из церкви, встретился со мной и не поздравствовался. Старики ноне не дюже в почете...

- Он ласковый паренек, - вступилась Лукинична за будущего зятя.

- Ась? Ласковый, гутаришь? Ну что ж, давай бог. Абы Наташке по душам был...

В сговоре дед Гришака участия почти не принимал, на минутку выполз из горенки, посидел за столом, с трудом процедил сквозь суженное горло рюмку водки и, согревшись, чувствуя, что пьянеет, ушел.

Два дня молча поглядывал на встревоженно-счастливую Наталью, жевал, двигал пучками белых с прозеленью усов; потом, видно, смягчился.

- Наташка! - окликнул как-то.

Наталья подошла.

- Ты чего же, внучушка, рада, небось? Ась?

- Я и сама не знаю, дедуня, - призналась Наталья.

- Ну-ну... ну-ну... Ишь ты... Ну, Христос с тобой. Дай бог. - И с досадой и горечью упрекнул: - Не дождалась, поганка, пакеда помру, тогда бы и вышла... Без тебя горькая будет мне жизня.

Митька, подслушавший из кухни их разговор, сказал:

- Ты, дед, может, ишо сто годов проживешь, а она будет дожидаться? Штукарь ты добрый.

Дед Гришака покраснел до черноты и удушья. Застучал костылем, ногами:

- Цы-ы-ыц, поганец, сукин сын! Пошел!.. Пошел!.. Ах ты нечистый дух!.. Подслухал, вражина!..

Митька сбежал на баз, посмеиваясь, а дед Гришака долго возмущался, ругал Митьку, и ноги его, обутые в шерстяные короткие чулки, дрожали в коленях.

Две младшие Натальины сестренки: Маришка - подросток лет двенадцати, и Грипка - восьмилетняя пройдоха и баловница - с нетерпением ожидали дня свадьбы.

Сдержанную радость выказывали и работники, постоянно жившие у Коршуновых. Они ждали щедрого от хозяина угощенья и надеялись на пару свободных во время гульбы дней. Один из них, высокий - с колодезный журавль - богучарский украинец с диковинной фамилией Геть-Баба, в полгода раз пил запоем. Пропивал все с себя и заработок. Давно уже подмывало его знакомое чувство сосущей тошноты, но он сдерживался, приурочивая начало запоя к свадьбе.

Второй, мозглявый и смуглый казачок станицы Мигулинской, по имени Михей, жил у Коршуновых недавно; разоренный пожаром, нанялся в работники и, сдружившись с Гетьком (так сокращенно звали Геть-Бабу), начал время от времени попивать. Был он страстным любителем лошадей; подвыпив, плакал, размазывая слезы по остренькому безбровому лицу, приставал к Мирону Григорьевичу:

- Хозяин! Любушка ты моя! Будешь дочерю выдавать - Михейко в поезжанье допусти. Уж я проеду, так видно будет! Сквозь полымя проскачу и волоска на конях не опалю. У меня самого кони были... Эх!..

Постоянно мрачный и нелюдимый Гетько почему-то привязался к Михею, изводил его одной и той же шуткой.

- Михей, чуешь? Ты якой станицы? - спрашивал его, потирая длинные, по коленные чашечки, руки, и сам же отвечал, меняя голос: "Мигулевский". - А що це ты такой хреновский? - "Та у нас уся порода такая".

Он неизменно и хрипло хохотал над постоянно повторявшейся шуткой, шлепал себя ладонями по длинным, сухим до звона голеням, а Михей ненавидяще оглядывал выбритое Гетьково лицо, кадык, трепетавший на горле, и ругал его "сычом" и "коростой".

Свадьбу назначили в первый мясоед. Оставалось три недели. На успенье приезжал Григорий проведать невесту. Посидел в горенке за круглым столом, полущил семечки и орехи с девками - подругами невесты - и уехал. Наталья его провожала. Под навесом сарая, где кормился у яслей Гришкин конь, подседланный новехоньким нарядным седлом, шмыгнула рукой за пазуху и, краснея, глядя на Григория влюбленными глазами, сунула ему в руку мягкий, таящий тепло девичьих ее грудей матерчатый комочек. Принимая подарок, Григорий ослепил ее белизною своих волчьих зубов, спросил:

- Это что?

- Там увидишь... кисет расшила.

Григорий нерешительно притянул ее к себе, хотел поцеловать, но она с силой уперлась руками ему в грудь, гибко перегнулась назад и со страхом метнула глазами на окна.

- Увидют!

- А нехай!

- Совестно...

- Это по-первам, - пояснил Григорий.

Она держала поводья, Григорий, жмурясь, ловил ногой зазубренное стремя. Он уселся поудобней на подушке седла и поехал с база. Наталья отворила ворота, из-под ладони глядела вслед: Григорий сидел по-калмыцки, слегка свесившись на левый бок, ухарски помахивая плетью.

"Одиннадцать ден осталось", - высчитывала в уме Наталья и вздохнула и засмеялась.


XX

Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль кроет колос; набухнет зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь - глядит, не нарадуется. Откуда ни возьмись, забрел в хлеба табун скота: ископытили, в пахоть затолочили грузные колосья. Там, где валялись, - круговины примятого хлеба... дико и горько глядеть.

Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым сыромятным чириком. Испепелил, испоганил - и все.

Пусто и одичало, как на забытом затравевшем лебедою и бурьяном гумне, стало на душе у Аксиньи после того, как пришла с мелеховского огорода, из подсолнухов.

Шла и жевала концы платка, а горло распирал крик. Вошла в сенцы, упала на пол, задохнулась в слезах, в муке, в черной пустоте, хлынувшей в голову... А потом прошло. Где-то на донышке сердца сосало и томилось остренькое.

Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в землю стебель; сначала гнется, как человек, надорвавшийся непосильной тяжестью, потом прямится, поднимает голову, и так же светит ему день, и тот же качает ветер...

По ночам, исступленно лаская мужа, думала Аксинья о другом, и плелась в душе ненависть с великой любовью. В мыслях шла баба на новое бесчестье, на прежний позор: решила отнять Гришку у счастливой, ни горя, ни радости любовной не видавшей Натальи Коршуновой. По ночам передумывала вороха мыслей, моргала сухими глазами в темь. На правой руке тяжелела во сне голова Степана, красивая, с курчавым длинным чубом на сторону. Он дышал полуоткрытым ртом, черная рука его, позабытая на жениной груди, шевелила растрескавшимися от работы железными пальцами. Думала Аксинья. Примеряла. Передумывала. Одно лишь решила накрепко: Гришку отнять у всех, залить любовью, владеть им, как раньше.

И на донышке сердца остренькое, похожее на оставленное жало пчелы, точило сукровичную боль.

Это - ночами, а днем топила Аксинья думки в заботах, в суете по хозяйству. Встречала где-либо Гришку и, бледнея, несла мимо красивое, стосковавшееся по нем тело, бесстыдно-зазывно глядела в черную дичь его глаз.

Чувствовал Гришка после встречи с ней сосущую тоску. Без причины злобствовал, срывал зло на Дуняшке, на матери, а чаще всего брал шашку, уходил на задний баз и, омываясь потом, двигая желваками скул, рубил понатыканные в землю толстые хворостины. За неделю нарубил ворох. Пантелей Прокофьевич ругался, сверкал серьгой и желтыми белками глаз:

- Нарубил, дьявол паршивый, на два плетня хватило бы! Ишь чжигит нашелся, мать твоя курица. Вон в хворост поезжай и чжигитуй... Погоди, парень, пойдешь на службу, там нарубишься!.. Там вашего брата скоро объездют...


XXI

За невестой в поезжанье нарядили четыре пароконные подводы. По-праздничному нарядные люди толпились на мелеховском базу возле бричек.

Дружко - Петро - в черном сюртуке и голубых с лампасами шароварах, левый рукав его перевязан двумя белыми платками, под пшеничными усами постоянная твердая усмешка. Он - возле жениха.

- Ты, Гришка, не робей! Голову по-кочетиному держи, что насупонился-то?

Возле бричек бестолковщина, шумок.

- Где же подженишник делся? Пора бы выезжать.

- Кум!

- А?

- Кум, ты на второй бричке поедешь. Слышишь, кум?

- Люльки поприцепили на бричках?

- Небось, не рассыпешься и без люлек. Мягкая!

Дарья - в малиновой шерстяной юбке, гибкая и тонкая, как красноталовая хворостинка, - поводя подкрашенными дугами бровей, толкала Петра.

- Пора ехать, говори бате. Там заждались теперича.

Пошептавшись с прихромавшим откуда-то отцом, Петро распорядился:

- Рассаживайся! На мою бричку пятеро с женихом. Аникей, ты за кучера. Разместились. Багровая и торжественная Ильинична отворила ворота. Четыре брички захватили по улице наперегонки.

Петро сидел рядом с Григорием. Против них махала кружевной утиркой Дарья. На ухабах и кочках рвались голоса, затянувшие песню. Красные околыши казачьих фуражек, синие и черные мундиры и сюртуки, рукава в белых перевязах, рассыпанная радуга бабьих шалевых платков, цветные юбки. Кисейные шлейфы пыли за каждой бричкой. Поезжанье.

Аникей, сосед Мелеховых, доводившийся Григорию троюродным братом, правил лошадьми. Свешиваясь, почти падая с козел, он щелкал кнутом, взвизгивал, и запотевшие лошади рвали постромки, вытягиваясь в струну.

- Сыпь им! Сыпь... - орал Петро.

Безусый скопцеватый Аникей подмигивал Григорию, морща голое, бабье лицо тонкой улыбкой, взвизгивал и порол лошадей кнутом.

- Сто-ро-нись!.. - прогремел, обгоняя их, Илья Ожогин, дядя жениха по материнской линии. За его спиной разглядел Григорий счастливое, с подпрыгивающими смуглыми щеками лицо Дуняшки.

- Нет, погоди!.. - крикнул Аникей, вскочив на ноги, и пронзительно свистнул.

Лошади захлестнулись в бешеной скачке.

- Уп-па-па-де-ошь!.. - визжала Дарья, подпрыгивая, обнимая руками лакированные сапоги Аникея.

- Держись!.. - ухал в стороне дядя Илья. Голос его тонул в сплошном стоне колес.

Остальные две брички, доверху набитые цветными воющими кучами людей, скакали по дороге рядом. Лошади в кумачных, голубых, бледно-розовых попонах, в бумажных цветах, в лентах, заплетенных в гривы и челки, в перезвяке громышков, стлались над кочковатой дорогой, роняя шмотья мыла, и попонки над взмыленными, мокрыми спинами хлопали, рябились, полоскаемые ветром.

У коршуновских ворот поезжанье сторожила ватага ребятишек. Увидели пыль на дороге и сыпанули во двор.

- Едут!

- Скачут!

- За-видне-лись!

Встреченного Гетька окружили.

- Шо згуртовались? Геть, вражьи горобци! Зачулюкалы - аж глушно!

- Хохол-мазница, давай с тобой дражниться! Хохол!.. Хохол!.. Дегтярник!.. - верещала детвора, прыгая вокруг мешочных широких шаровар Гетька.

Тот, наклоняя голову, будто в колодец засматривая, оглядывал бесновавшихся ребят и чесал длинный тугой живот, снисходительно улыбался.

Брички с гомоном вкатили во двор. Петро повел Григория на крыльцо, следом потекли приехавшие в поезжанье.

Из сеней в кухню дверь заперта. Петро постучался.

- Господи Иисусе Христе, помилуй нас.

- Аминь, - откликнулись из-за двери.

Петро повторил стук и слова до трех раз, ему глухо откликались.

- Разрешите взойтить?

- Милости просим.

Дверь распахнулась. Свашка - крестная мать Натальи - вдовая красивая баба, встретила Петра поклоном и тонкой малиновой усмешкой.

- Прими, дружко, на доброе здоровие.

Она протянула стакан с мутным, не выстоявшимся квасом. Петро разгладил усы, выпил, крякнул под общий сдержанный смех.

- Ну, свашенька, и угостила!.. Погоди, ягодка моя ежевишная, я тебя не так угощу, еще наплачешься!..

- Извиняйте, пожалуйста, - кланялась свашка, даря Петра отточенной, с лукавцем, улыбкой.

Пока дружко со свашкой состязались в острословии, жениховой родне, согласно уговору, поднесли по три рюмки водки.

Наталью, уже одетую в подвенечное платье и фату, стерегли за столом. Маришка в вытянутой руке держала скалку, Грипка задорно трясла посевкой.

Запотевший, хмельной от водки Петро с поклоном поднес им в рюмке по полтиннику. Сваха мигнула Маришке, та - по столу скалкой:

- Мало! Не продадим невесту!..

Еще раз поднес Петро позванивающую в рюмке щепоть серебряной мелочи.

- Не отдадим! - лютовали сестры, толкая локтями потупившуюся Наталью.

- Чего уж там! И так плочено-переплочено.

- Уступайте, девки, - приказал Мирон Григорьевич и, улыбаясь, протиснулся к столу. Рыжие волосы его, приглаженные топленым коровьим маслом, пахли потом и навозной прелью.

Сидевшие за столом родственники и близкие невесты встали, очищая место.

Петро сунул Григорию в рук конец платка, вспрыгнул на лавку, повел его по-за столом к невесте, сидевшей под образами. Другой конец взяла Наталья потной от смущенья рукой.

За столом чавкали, раздирая вареную курятину руками, вытирая руки о волосы. Аникей грыз куриную кобаргу, по голому подбородку стекал на воротник желтый жир.

Григорий с внутренним сожалением поглядывал на свою и Натальину ложки, связанные платочком, на дымившуюся в обливной чашке лапшу. Ему хотелось есть, неприятно и глухо бурчало в животе.

Дарья угощалась, сидя рядом с дядей Ильей. Тот, общипывая ядреными клыками баранье ребро, наверное, шептал Дарье непристойности, потому что та, суживая глаза, подрагивая бровями, краснела и посмеивалась.

Ели основательно и долго. Запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим. От слежавшихся в сундуках юбок, сюртуков и шалек пахло нафталином и еще чем-то сладко-тяжелым - так пахнут старушечьи затасканные канунницы.

Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у нее пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил еще, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точеную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поежился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей.

Когда выходили из-за стола, кто-то, дыша взваром и сытой окисью пшеничного хлеба, нагнулся над ним, всыпал за голенище сапога горсть пшена: для того, чтобы не сделалось чего с женихом с дурного глаза. Всю обратную дорогу пшено терло ногу, тугой ворот рубахи душил горло, и Григорий - удрученный свадебными обрядами - в холодной отчаянной злобе шептал про себя ругательства.


XXII

Отдохнувшие у Коршуновых лошади шли, добираясь до мелеховского база, из последних сил. На ременных шлеях, стекая, клубилась пена.

Подвыпившие кучера гнали безжалостно.

Поезжанье встретили старики. Пантелей Прокофьевич, блистая чернью выложенной сединным серебром бороды, держал икону. Ильинична стояла рядом; каменно застыли ее тонкие губы.

Григорий с Натальей подошли под благословенье, засыпанные винным хмелем и зернами пшеницы. Благословляя, уронил Пантелей Прокофьевич слезу и засуетился, нахмурился, жалея, что люди были свидетелями такой его слабости.

Нареченные вошли в дом. Красная от водки, езды и солнцепека Дарья выскочила на крыльцо, обрушилась на бежавшую из стряпки Дуняшку:

- Где Петро?..

- Не видала.

- К попу надо бечь, а он, проклятый, запропал.

Петро, через меру хлебнувший водки, лежал на арбе, снятой с передка, и стонал. Дарья вцепилась в него коршуном.

- Нажра-а-ался, идолюка! К попу надо бечь!.. Вставай!

- Пошла ты! Не признаю! Ты что за начальство? - резонно заметил тот, шаря по земле руками, сгребая в кучу куриный помет и объедья соломы.

Дарья, плача, просунула два пальца, придавила болтавший несуразное язык, помогла облегчиться. Ошалелому от неожиданности, вылила Петру на голову цебарку[9] колодезной воды, досуха вытерла подвернувшейся под руку попоной, проводила к попу.< Через час Григорий стоял в церкви рядом с похорошевшей в сиянии свечей Натальей, давил в руке восковой стержень свечки, скользя по густой стене шепчущегося народа невидящими глазами, повторял в уме одно назойливое слово: "Отгулялся... отгулялся". Сзади покашливал опухший Петро, где-то в толпе мельтешились Дуняшкины глаза, чьи-то как будто знакомые и незнакомые лица; доносились разнобоистый хор голосов и тягучие возгласы дьякона. Безразличие оковало Григория. Он ходил вокруг налоя, наступая гундосому отцу Виссариону на задники стоптанных сапог, останавливался, когда Петро неприметно дергал его за полу сюртука; глядел на струйчатые косички огней и боролся с сонной, овладевшей им одурью.br/>
- Поменяйтесь кольцами, - сказал отец Виссарион, тепловато глянув Григорию в глаза.br/>
Поменялись. "Скоро кончится?" - спросил Григорий глазами, поймав сбоку Петров взгляд. И Петро шевельнул углами губ, гася улыбку: "Скоро". Потом Григорий три раза целовал влажные безвкусные губы жены, в церкви угарно завоняло чадом потушенных свечей, к выходу загоцали выпиравшие в притвор люди.br/>
Держа в своей руке шершавую крупную руку Натальи, Григорий вышел на паперть. Кто-то нахлобучил ему на голову фуражку. Пахнуло полынным теплым ветерком с юга. Из степи тянуло прохладой. Где-то за Доном сине вилась молния, находил дождь, а за белой оградой, сливаясь с гулом голосов, зазывно и нежно позванивали бубенцы на переступавших с ноги на ногу лошадях.


XXIII

Коршуновы приехали уже после того, как жениха с невестой увезли в церковь. Пантелей Прокофьевич до этого выходил за ворота, взглядывался вдоль улицы, но серая дорога, промереженная зарослями игольчатой колючки, была наголо вылизана безлюдьем. Он переводил взгляд за Дон. Там приметно желтел лес, вызревший махорчатый камыш устало гнулся над задонским озерцом, над осокой.

Предосенняя, тоскливая, синяя дрема, сливаясь с сумерками, обволакивала хутор, Дон, меловые отроги, задонские, в лиловой дымке тающие леса, степь. За поворотом на шляху у перекрестка тонко вырисовывалась остроугольная верхушка часовни.

До слуха Пантелея Прокофьевича доплыл чуть слышный строчащий перестук колес и собачий брех. С площади на улицу вырвались две брички. На передней, покачиваясь в люльке, сидели рядом Мирон Григорьевич с Лукиничной, против них - дед Гришака в свежем мундире с Георгиями и медалями. Правил Митька, небрежно сидя на козлах, не показывая озверевшим от скачки сытым вороным лошадям подоткнутого под сиденье кнута. На второй Михей, падая назад, передергивая вожжами, силился перевести скакавших лошадей на рысь. Остренькое безбровое лицо Михея крылось фиолетовым румянцем, из-под треснувшего пополам козырька обильно сыпался пот.

Пантелей Прокофьевич распахнул ворота, и брички одна за другой въехали на баз.

С крыльца гусыней поплыла Ильинична, обметая подолом ошлепки навозной грязи, занесенной на порожки.

- Милости просим, дорогие сваточки! Сделайте честь нашему бедному куреню! - И она гнула дородный стан.

Пантелей Прокофьевич, кособоча голову, широко разводил руками:

- Покорнейше просим, сваточки! Проходите. - Он крикнул, чтоб отпрягли лошадей, и пошел к свату.

Мирон Григорьевич тер ладонью шаровары, счищая пыль. Поздоровавшись, пошли к крыльцу. Дед Гришака, растрясенный небывалой ездой, приотстал.

- Проходите, сваточек, проходите! - упрашивала Ильинична.

- Ничего, благодарствуем... пройдем.

- Заждались вас, проходите. Зараз веник дам, свату мундир почистить. Пыль ноне, ажник дыхнуть нечем.

- Так точно, сушь... Оттого и пыль. Не беспокойтесь, сваха, я вот толечко... - Дед Гришака, кланяясь недогадливой свахе, задом подвигался к сараю и скрылся за крашеным боком веялки.

- Привязалась к старику, дуреха! - накинулся Пантелей Прокофьевич, встречая Ильиничну у крыльца. - Он по своей стариковской надобности, а она... тьфу, господи, да и глупая!..

- Я-то почем знала? - смутилась Ильинична.

- Должна разуметь. Ну, нечего там. Иди проводи сваху.

За накрытыми столами нетрезвый гуд подвыпивших гостей. Сватов усадили в горнице за стол. Вскоре приехали из церкви молодые. Пантелей Прокофьевич, наливая из четверти, прослезился.

- Ну, сваточки, за наших детей. Чтоб оно все по-хорошему, как мы сходились... и чтоб они в счастье и здравии свою жизнь проживали...

Деду Гришаке налили пузатую рюмку и вылили половину в рот, залохматевший прозеленью бороды, половину за стоячий воротник мундира. Пили, чокаясь. Просто пили. Гомон ярмарочный. Сидевший на самом краю стола дальний родственник Коршуновых, старый атаманец Никифор Коловейдин, поднимая раскляченную руку, ревел:

- Горька!

- Го-оръ-ко-а!.. - подхватывали за столом.

- Ох, горька!.. - отзывалась битком набитая кухня.

Хмурясь, Григорий целовал пресные губы жены, водил по сторонам затравленным взглядом.

Красные лица. Мутные во хмелю, похабные взгляды и улыбки. Рты, смачно жующие, роняющие на расшитые скатерти пьяную слюну. Гульба - одним словом.

Никифор Коловейдин щерил щербатую пасть, поднимал руку.

- Горька!..

На рукаве его голубого атаманского мундира морщились три золотые загогулины - нашивки за сверхсрочную службу.

- Го-орь-ка!

Григорий с ненавистью вглядывался в щербатый рот Коловейдина. У того в порожнюю меж зубами скважину при слове "горько" трубочкой вылезал слизистый багровый язык.

- Целуйтесь, тетери-ятери... - шипел Петро, шевеля косичками намокших в водке усов.

В кухне Дарья, подпившая и румяная, завела песню. Подхватили. Перекинули в горницу:

Вот и речка, вот и мост,
Через речку перевоз...

Плелись голоса, и, обгоняя других, сотрясая стекла окон, грохотал Христоня:

А кто ба нам поднес,
Мы ба вы-пи-и-ли.

А в спальне сплошной бабий визг:

Потерял, растерял
Я свой голосочек...

И в помощь - чей-то старческий, дребезжащий, как обруч на бочке, мужской голосок:

Потерял, ух, растерял, ух,
Я свой голосочек.
Ой, по чужим садам летучи,
Горькую ягоду-калину клюючи.

- Гуляем, люди добрые!..

- Баранинки опробуй.

- Прими лапу-то... муж, вон он, глядит.

- Горь-ка-а-а!..

- Дружко развязный, ишь со свахой как обходится.

- Ну, не-е-ет, ты нас баранинкой не угощай... Я, может, стерлядь им... И буду исть - она жир-на-я.

- Кум Прошка, давай стременную чекалдыкнем.

- Так по зебрам и пошел огонь...

- Семен Гордеевич!

- А?

- Семен Гордеевич!

- Да пошел ты!

В кухне закачался, выгибаясь, пол, затарахтели каблуки, упал стакан; звон его потонул в общем гуле. Григорий глянул через головы сидевших за столом в кухню: под уханье и взвизги топтались в круговой бабы. Трясли полными задами (худых не было, на каждой по пять-семь юбок), махали кружевными утирками, сучили в пляске локтями.

Требовательно резнула слух трехрядка. Гармонист заиграл казачка с басовыми переливами.

- Круг дайте! Круг!

- Потеснитесь, гостечки! - упрашивал Петро, толкая разопревшие от пляса бабьи животы.

Григорий, оживившись, мигнул Наталье.

- Петро зараз казачка урежет, гляди.

- С кем это он?

- Не видишь? С матерью твоей.

Лукинична уперла руки в боки, в левой - утирка.

- Ходи, ну, а то я!..

Петро, мелко перебирая ногами, прошел до нее, сделал чудеснейшее коленце, вернулся к месту. Лукинична подобрала подол, будто собираясь через лужу шагать, - выбила дробь носком, пошла, под гул одобрения, выбрасывая ноги по-мужски.

Гармонист пустил на нижних ладах мельчайшей дробью, смыла эта дробь Петра с места, и, ухнув, ударился он вприсядку, щелкая ладонями о голенища сапог, закусив углом рта кончик уса. Ноги его трепетали, выделывая неуловимую частуху коленец; на лбу, не успевая за ногами, метался мокрый от пота чуб.

Григорию загородили Петра спины столпившихся у дверей. Он слышал лишь текучий треск кованых каблуков, словно сосновая доска горела, да взвинчивающие крики пьяных гостей.

Под конец плясал Мирон Григорьевич с Ильиничной, плясал деловито и серьезно, - как и все, что он делал.

Пантелей Прокофьевич стоял на табуретке, мотал хромой ногой, чмокал языком. Вместо ног у него плясали губы, не находившие себе покоя, да серьга.

Бились в казачке и завзятые плясуны, и те, которые не умели ног согнуть по-настоящему.

Всем кричали:

- Не подгадь!

- Режь мельче! Ух ты!..

- Ноги легкие, а зад мешается.

- Сыпь, сыпь!

- Наш край побивает.

- Дай взвару, а то я.

- Запалился, стерьва. Пляши, а то бутылкой!

Пьяненький дед Гришака обнимал ширококостную спину соседа по лавке, брунжал по-комариному ему в ухо:

- Какого года присяги?

Сосед его, каршеватый, вроде дуба-перестарка, старик, гудел, отмахиваясь рукой:

- Тридцать девятого, сынок.

- Какого? Ась? - Дед Гришака оттопыривал морщинистую раковину уха.

- Тридцать девятого, сказано тебе.

- Чей же будете? Из каких?

- Вахмистр Баклановского полка Максим Богатырев. Сам рожак с хутора... с хутора Красный Яр.

- Родствие Мелеховым?

- Как?

- Родствие, говорю?

- Ага, дедом довожусь.

- Полка-то Баклановского?

Старик потухшими глазами глядел на деда Гришаку, катая по голым деснам непрожеванный кусок, кивал головой.

- Значится, в кавказской кампании пребывали?

- С самим покойничком Баклановым, царство небесное, служил, Кавказ покоряли... В наш полк шел казак редкостный... Брали гвардейского росту, одначе сутулых... - какие длиннорукие и в плечах тоже - нонешний казак поперек уляжется... Вот, сынок, какие народы были... Их превосходительство, покойник генерал, В ауле Челенджийском в одночась изволили меня плетью...

- А я в турецкой кампании побывал... Ась? Побывал, да. - Дед Гришака прямил ссохшуюся грудь, вызванивая Георгиями.

- Заняли мы этот аул на рассвете, а в полдни играет трубач тревогу...

- Довелось и нам царю белому послужить. Под Рошичем был бой, и наш полк, Двенадцатый Донской казачий, сразился с ихними янычирами...[10]

- Играет это трубач тревогу... - продолжает баклановец; не слушая деда Гришаку.

- Янычиры ихние навроде атаманцев. Да-с. - Дед Гришака горячится, сердясь, машет рукой. - Службу при своем царе несут, и на головах у них белые мешки. Ась? Белые мешки на головах.

- Я и говорю своему полчанину: "Это, Тимоша, отступать будем, тяни ковер со стены, а мы его в торока..."

- Два егория имею! Награжден за боевые геройства!.. Турецкого майора живьем заполонил...

Дед Гришака плачет и стучит сухим кулачком по гулкой и медвежковатой спине деда-баклановца; но тот, макая кусок курятины вместо хрена в вишневый кисель, безжизненно глядит на скатерть, залитую лапшой, шамшит провалившимся ртом:

- Вот, сынок, на какой грех попутал нечистый... - Глаза деда с мертвой настойчивостью глядят на белые морщины скатерти, словно видит он не скатерть, залитую водкой и лапшой, а снеговые слепящие складки Кавказских гор. - До этого сроду не брал чужого... бывало, займем черкесский аул, в саклях имение, а я не завидую... Чужое сиречь от нечистого... А тут поди ж ты... Влез в глаза ковер... с махрами... Вот, думаю, попона коню будет...

- Мы этих разных разностев повидали. Тоже бывали в заморских землях. - Дед Гришака пытается заглянуть соседу в глаза, но глубокие глазницы заросли, как буерак бурьяном, седыми клочьями бровей и бороды; не доберется дед Гришака до глаз, кругом одна щетинистая непролазь волос.

Он пускается на хитрость; он хочет привлечь внимание соседа ударным местом своего рассказа, а поэтому начинает без предварительной подготовки прямо с середины:

- И командует есаул Терсинцев: "Взводными колоннами наметом - арш-арш!"

Дед-баклановец вскидывает голову, как строевой конь при звуке трубы; роняя на стол узловатый кулак, шепчет:

- Пики к бою, шашки вон, баклановцы!.. - Тут голос его внезапно крепчает, мерклые зрачки блестят и загораются белым, загашенным старостью огнем. - Баклановцы-молодцы!.. - ревет он, раскрывая пасть с желтыми нагими деснами. - В атаку... марш-марш!..

И осмысленно и молодо глядит на деда Гришаку и не утирает замызганным рукавом чекменя щекочущих подбородок слез.

Дед Гришака тоже оживляется.

- Подал он нам этакую команду и махнул палашом. Поскакали мы, а янычиры построились вот так-то, - он чертит на скатерти пальцем неровный четырехугольник, - в нас палят. Два раза мы на них ходили - собьют и собьют. Откель ни возьмись, с флангу из лесочка ихняя конница. Наш командир сотни дает команду. Завернули мы правым крылом, перестроились - и на них. Вдарили. Стоптали. Какая конница супротив казаков устоит? То-то и оно. Поскакали они к лесу, воют... Вижу я, скачет попереди меня ихний офицер, на караковом коне. Молодецкий такой офицер, черные усы книзу, оглядывается все на меня и пистолет из чехла вынает. А чехло к седлу приторочено... Стрельнул и не попал. Тут придавил я коня, догоняю его. Хотел срубить, а посля раздумал. Человек ить... Правой рукой обхватил его поперек, так он, извольте видеть, так из седла и вылетел. Руку мне искусал, а все ж таки взял я его...

Дед Гришака, торжествуя, глянул на соседа: тот, уронив на грудь огромную угловатую голову, уснул под шум, уютно всхрапывая.

Часть II >>>

 
 
 
Шолохов М.А.
Фото, 1965 г.
 
 
 
 
 
 
Источник: Шолохов М. А. Собрание сочинений: В 8 т. – М.: Гос. изд-во худож. лит., 1956—1960. Т. 2. Тихий Дон: (Роман в четырех книгах). Книга первая. — 1957.
   

1. "Тихий Дон" – роман-эпопея в четырёх томах. Тома 1—3 написаны с 1925 по 1932 год, опубликованы в журнале «Октябрь» в 1928—1932 гг. Том 4 закончен в 1940 году, опубликован в журнале «Новый мир» в 1937—1940 году. Роман рисует широкую панораму жизни донского казачества во время Первой мировой войны, революционных событий 1917 года и Гражданской войны в России.
В конце 1925 года, завершив работу над ранними рассказами, составившими впоследствии сборники «Донские рассказы» и «Лазоревая степь», М. А. Шолохов, после двухлетнего пребывания в Москве, вернулся на Дон. Его рассказы продолжали появляться в периодической печати вплоть до 1928 года, но писателя волновали теперь новые, более широкие замыслы — он приступил к созданию большой повести на историко-революционную тему.
О том, как возникла мысль написать «Тихий Дон» Шолохов говорил: «Начал я писать роман в 1925 году. Причем я первоначально не мыслил так широко его развернуть. Привлекала задача показать казачество в революции. Начал я с участия казачества в походе Корнилова на Петроград... Донские казаки были в этом походе в составе третьего конного корпуса... Начал с этого... Написал листов 5—6 печатных. Когда написал, почувствовал: что-то не то... Для читателя останется непонятным — почему же казачество приняло участие в подавлении революции? Что это за казаки? Что это за Область Войска Донского? Не выглядит ли она для читателя некоей terra incognita...
Поэтому я бросил начатую работу. Стал думать о более широком романе. Когда план созрел, — приступил к собиранию материала. Помогло знание казачьего быта...» («Известия», 1937, 31 декабря, № 305.)
О Григории Мелехове: «Прежде всего: Фадеев предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы никак. Он говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. А Вы знаете, как я мыслил конец III кн<иги>? Делать Григория окончательно большевиком я не могу. <...> Об этом я написал и Фадееву. Что касается других исправлений (по 6 ч<асти>), — я не возражаю, но делать всю вещь — и главное, конец — так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману, и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же „вождь“ теперь...) не доказывает мне, что „закон художеств<енного> произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным“. Это — не закон. Тон его письма — безапелляционен. А я не хочу, чтобы со мной говорили таким тоном, и ежели все они (актив РАППа) будут в этаком духе обсуждать вопросы, связанные с концом книги, то не лучше ли вообще не обсуждать. Я предпочитаю последнее.
Вы поймите, дорогая Евг<ения> Григорьевна, что рот зажать мне легче всего. Только тогда нужно по-честному сказать: „Брось, Шолохов, не пиши. Твое творчество нам не только не нужно, но и вредно“. <...> Ну, черт с ними! А я все ж таки допишу „Тихий Дон“! И допишу так, как я его задумал». М. А. Шолохов — Е. Г. Левицкой, 2 апреля 1930. (вернуться)

2. Книга первая — завершив работу над первой книгой романа, Шолохов в конце 1927 года направил рукопись в журнал «Октябрь», где от автора потребовали значительных сокращений. Рукопись была передана на окончательное заключение А. С. Серафимовичу, который ознакомился с нею и предложил «немедленно печатать роман без всяких сокращений».
Первая книга «Тихого Дона» (без указания на то, что это первая книга) первоначально была опубликована в журнале «Октябрь» за 1928 год (часть первая — № 1, часть вторая — № 2, часть третья — № 3 и № 4). Отдельными изданиями роман Шолохова в том же 1928 году почти одновременно появился дважды: в двух выпусках «Роман-газеты» №№ 7 и 12 и в серии «Новинки пролетарской литературы», выпускаемой издательством «Московский рабочий». В «Роман-газете» № 7 были напечатаны первые две части романа без указания на то, что это первая книга. В этом издании каждая глава романа имела подзаголовок (например: «Турчанка», «Сазан», «Проводы», «Ловля», «В лагери» и т. п.). Третьей части романа был отведен отдельный выпуск (№ 12), озаглавленный: «Тихий Дон», кн. 2-я, «Казачество на войне». Так же, как и в первых двух частях, каждая глава имела здесь свой заголовок. В издании «Московский рабочий» все три части романа были объединены подзаголовком: «Книга первая». Названия глав, как и во всех последующих изданиях, здесь отсутствуют.

3. Ху́тор — на Дону и на Кубани: крестьянский посёлок, обычно небольшой. (вернуться)

4. Лева́да — (обл.) участок земли близ дома, селения (с рощей, садом и т. п.). (вернуться)

5. ...с Хопра сваты и с Чира... — Хопер - левый, Чир - правый приток Дона. (вернуться)

6. Баз — скотный двор, крытый или некрытый, при доме или за селением. (вернуться)

7. Пе́рвый Спас, также Медо́вый Спас, Мáковый Спас — день народного календаря у славян, приходящийся на 1 (14) августа. В этот день Православная церковь чтит память трёх святынь: Животворящего Креста Господня, образа Спасителя и иконы Владимирской Божьей Матери. Первый день Успенского поста, с этого дня разрешалось есть овощи, начинался интенсивный сбор мёда и его освящение. Совершались крестные ходы и водосвятия на реках, купание в освящённой воде людей и скота, освящались колодцы. (вернуться)

8. Куре́нь — (казачье) жилище, дом, шалаш, барак. (вернуться)

9. Цебарка — ведро; бадья, которою достают из колодца воду. (вернуться)

10. Яныча́ры — привилегированная пехота в султанской Турции, использовавшаяся обычно в качестве полицейских, карательных войск. (вернуться)

 
Иллюстрации О.Г.Верейского к роману "Тихий Дон"
на сайте "Литература для школьников"
 




 
Яндекс.Метрика
Используются технологии uCoz