Евгений Абрамович Баратынский родился 19 марта 1800 г.[2] в имении Мара Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Имение это было частью большого села Вяжля,
которое Павел I в 1797 г. подарил братьям Боратынским — Абраму Андреевичу и Богдану Андреевичу. В 1802 г. Вяжлю разделили между братьями, и Абрам Андреевич
поселился в той части села, которая называлась Мара. Название это татарского происхождения и в переводе означает «овраг».
Мару действительно рассекал глубокий овраг. Когда-то в этих местах существовало много татарских поселений, что дало повод Баратынскому однажды назвать
Мару своей «татарской родиной». Поэт и беллетрист И. Ф. Павлов, посетивший ее в 1832 г., писал:
Там, где толпилися татары,
Где веки замели их след,
Где буйный вихорь их побед
Едва нам слышен в звуках Мары...[3]
Баратынский надолго сохранил теплые чувства к Маре. С посещением родных мест, с воспоминаниями детства связаны такие стихи, как
«Я возвращуся к вам, поля моих отцов...», «Судьбой наложенные цепи...», «Я посетил тебя,
пленительная сень...».
Сведения, которыми мы располагаем о детстве и юности будущего поэта, относительно скудны. Он получил обычное для юношей из дворянских семей домашнее
образование. Среди его учителей был итальянец Джачинто Боргезе, природный ум и доброта которого произвели на Баратынского неизгладимое впечатление.
Нежную привязанность к «дядьке-итальянцу» он сохранил на всю жизнь и посвятил ему свое последнее стихотворение.
Боргезе сопровождал своего питомца, когда в 1808 г. семья переехала в Москву. Здесь ее ждал тяжелый удар: скоропостижно скончался Абрам Андреевич Боратынский,
оставив вдову с семью маленькими детьми. Современники вспоминали его как человека, наделенного незаурядным умом, тактом и терпением. Даже не щедрый на добрые слова
Ф. Ф. Вигель характеризовал Абрама Андреевича как «человека благонамеренного, ласкового, с столь же приятными формами лица, как и
обхождения».[4]
При Павле I отец поэта сделал стремительную карьеру, дослужился до генерал-лейтенанта, но, чем-то не угодив капризному царю, неожиданно ушел в отставку
и больше на службу не вернулся. Его Вдова, Александра Федоровна, с достоинством и большой силой духа вынесла все тяготы, выпавшие на ее долю. Баратынский
очень любил свою мать, постоянно писал ей, до конца дней делился с нею самыми задушевными мыслями и дорожил ее мнением. Благодаря энергии и настойчивости
А. Ф. Боратынской ее сын в 1812 г. был зачислен в петербургский Пажеский корпус.[5]
Это событие, казавшееся тогда радостным, обернулось бедой, наложившей тяжелый отпечаток на всю последующую жизнь поэта. Обстановка бездушия и формализма,
безразличие воспитателей к интересам и занятиям их питомцев делали пребывание в корпусе унылым и тягостным. Баратынский тосковал и томился. Иу владела мечта
о морской службе, полной опасностей и романтики. Книги о разбойниках «во всех возможных лесах и подземельях» и в особенности Карл Моор Шиллера
разгорячили воображение юноши. Разбойничья жизнь стала казаться ему «завиднейшею в свете». Вместе с товарищами он создал «Общество мстителей» и
участвовал во всевозможных проделках, досаждавших корпусному начальству. В феврале 1816 г. «мстители» тайком отперли бюро в доме
отца одного из воспитанников, вынули оттуда черепаховую табакерку и деньги, часть которых истратили на сладости.
За этот проступок Баратынский был исключен из корпуса и отправлен в провинцию на попечение родственников. Александр I запретил принимать его на
какую-либо службу, кроме военной, и только рядовым. Пойти на военную службу рядовым, заслужить производство в офицеры, а вместе с ним реабилитацию — таков
был для Баратынского единственный путь к тому, чтобы вернуть себе положение в обществе, и спустя два года, оправившись от нервного
потрясения, вызванного произошедшим, он вернулся в Петербург и вступил здесь в лейб-гвардии егерский полк.[6]
В столице начинающий поэт быстро завязывает широкие литературные связи. Он сближается с Дельвигом, который
стал одним из его ближайших друзей. Дельвиг (как позднее Станкевич) сыграл в истории литературы роль, несводимую лишь к значению его собственных произведений.
Он был одним из умственных центров своей эпохи, пользовался большим влиянием на всех или почти всех, с кем постоянно общался. Дельвиг укрепил в Баратынском
веру в его призвание, по его собственным словам, «певца Пиров... с музой подружил»[7], познакомил его с Пушкиным,
Кюхельбекером, Гнедичем, Ф. Глинкой.
Но пребывание Баратынского в Петербурге оказалось недолгим. В январе 1820 г. он был произведен в унтер-офицеры с переводом в Нейшлотский полк,
расквартированный в Финляндии, в которой поэту довелось провести почти шесть лет. Именно в эти годы имя Баратынского стало известно всей читающей
России. Элегия «Финляндия» и ряд других последовавших за нею стихотворений закрепили за Баратынским репутацию «певца Финляндии». Заочно он был
принят в «Вольное общество любителей российской словесности». Нередко произведения поэта приходилось обсуждать в его отсутствие. В таких случаях в
протоколах появлялась запись: «Не присутствовал по известным причинам».
Хлопоты друзей Баратынского, добивавшихся у Александра I смягчения его участи, долго оставались безуспешными. Настойчивый отказ царя произвести
Баратынского в офицеры не без основания связывали с неблагонадежными дружескими связями поята, с независимым, оппозиционным характером его творчества.
Сосланного в Финляндию Баратынского считали жертвой произвола и охотно сравнивали с другим опальным поэтом — Пушкиным. В «Вольном обществе» Баратынский
примыкал к левому крылу, его стихи фигурировали в известном каразинском доносе, антиправительственные разговоры, которые он вел,
были известны, декабристские темы и настроения широко и многосторонне отразились в его творчестве.
Организационно он не был декабристом, но и его захватил поток идей, которые получили свое прямое и полное воплощение в деятельности тайных обществ.
Не случайно, когда в 1823 г. возникла мысль о подготовке первого сборника стихотворений Баратынского, которую живший в Финляндии поэт, естественно, не мог
осуществить, он обратился за помощью к «любезным братьям» — Рылееву и Бестужеву. Не случайно, однако, и то, что идея эта так и не воплотилась в жизнь.
5 сентября 1823 г. Бестужев писал Вяземскому: «Здесь был Баратынский, у которого мы купили его сочинения за 1000 рублей». Но книга
требовала кропотливой подготовки, а близость между Баратынским, с одной стороны, и издателями «Полярной звезды» — с другой, оказалась непродолжительной.
Будущие декабристы охладевали к Баратынскому; они еще были заинтересованы в его стихах, чтобы поддержать «Полярную звезду», но не жаждали
взять на себя роль издателей его сочинений. Их настойчивые попытки привлечь его к гражданской тематике терпели неудачу. Об этом свидетельствовали
и стихи «Г<неди)чу», и отказ Баратынского от участия в переводе тираноборческой трагедии Александра Гиро «Маккавеи».
Необходимо учитывать и то, что 1823—1825 гг.— период постепенного, но неуклонного перехода Бестужева и Рылеева на более радикальные политические
позиции и соответствующих изменений в их отношении к литературе, усиливающегося внимания к ее общественному звучанию и воспитательному воздействию на
современников. Новым литературным и общественным воззрениям будущих декабристов импонировал иной тип книги. Сборником стихотворений
подобного типа были, например, «Думы» Рылеева с подобного типа были, например, «Думы» Рылеева с их
откровенно агитационной установкой и ярко выраженным политическим пафосом.
Так случилось, что первая книга поэта еще не вышла в свет, а ее судьба уже отразила одну из наиболее значительных сторон идейно-творческой биографии поэта
— сложность его взаимоотношений с декабристами. Это наложило свой отпечаток и па отдельное издание его первой поэмы.
Весной 1824 г., когда Баратынский еще считал, что его издателями будут Рылеев и Бестужев, он написал им письмо, где, в частности, говорится: «Возьмите
на себя, любезные братья, классифицировать мои пьесы. В первой тетради они у меня переписаны без всякого порядка, особенно вторая книга элегий имеет
нужду в пересмотре; я желал бы, чтобы мои пьесы по своему расположению представляли некоторую связь между собою, к чему они до известной степени
способны» (Изд. 1951, с. 469—470).
Мы не располагаем тетрадью, о которой идет речь, и не можем, сопоставив ее с изданием, которое в конце концов было осуществлено в 1827 г. самим
Баратынским, установить тенденции «пересмотра», «классификации», о необходимости которых говорил поэт. Но ясно, что какой-то порядок в этой тетради
уже был: так, элегии делились на книги; но Баратынский подчеркивал, что порядок этот несовершенен, что расположение стихотворений в недостаточной степени
делает зримой для читателя ту их соотнесенность друг с другом, которая в них объективно заложена. Пользуясь позднейшей терминологией, Баратынский говорит
здесь о циклизации своих стихотворений.
Произведения каждого писателя всегда в большей или меньшей степени поясняют друг друга, потому что углубляют представления о своеобразии его творческого
облика, о специфике форм выражения его авторского сознания, о его литературной манере. Способность произведений пояснить друг друга особенно возрастает,
когда речь идет о вещах, связанных жанровой или тематической общностью. Эта способность не планируется автором — она представляет
собой следствие объективного свойства литературы — целостности творчества каждого писателя.
Баратынский создал на протяжении своего творческого пути один несомненный лирический цикл — «Сумерки». Но создание его не было ни случайностью,
ни изолированным творческим актом — это был в известном смысле итог тех исканий, которым он отдал всю жизнь. Три собрания стихотворений Баратынского — 1827,
1835 и 1842 гг.— это три попытки воплотить единый в своих основах замысел. Мы называем его единым с некоторой долей условности — в чемто он и менялся и
уточнялся. Но это был замысел создания сборника, реализующего ту связь между стихотворениями Баратынского, которая, по его убеждению, была в них заложена.
Этот замысел, осуществляемый на протяжении всей жизни, был одной из определяющих особенностей творческой биографии Баратынского. Но важно рассмотреть его и
в более широкой историко-литературной перспективе. Он выразил объективную закономерность литературного движения, и действие этой
закономерности можно видеть в творчестве разных поэтов XIX в.
От собрания стихотворений к лирическому циклу — этой формулой можно охарактеризовать эволюцию принципов построения поэтического
сборника у Баратынского, и не только у Баратынского. «Стихотворения Евгения Баратынского», вышедшие в Москве в 1827 г., по типу издания были близки к
«Опытам в стихах» Батюшкова и к «Стихотворениям Александра Пушкина» (1826). Однако в книге Баратынского мы видим одно интересное и важное решение, продиктованное,
по-видимому, стремлением обновить структуру поэтического сборника в сравнении с той, которую приняли Батюшков и Пушкин. Это группировка элегий в три книги.
Не подлежит сомнению, что Баратынский подходил к ней очень тщательно и с продуманными критериями. Стихотворения «Пора покинуть, милый друг...»
и «Отъезд» («Прощай, отчизна непогоды...»), напечатанные когда-то в «Соревнователе просвещения и благотворения» рядом и под общим заголовком «Элегии»,
оказались здесь в разных книгах. Из двух элегий — «Разуверение» и «Нет, не бывать тому, что было прежде!..» — в сборник вошла только первая. Расчленение элегий
Баратынского на книги объясняется,
по-видимому, тем, что поэт отдавал себе отчет в расширении рамок элегического жанра, охватывавшего в поэзии его времени разные и нередко непохожие друг
на друга стихотворения, и ощущал необходимость внутренней классификации элегий, выделения определенных групп в рамках соответствующего
жанра.
Русская элегия пережила в середине 20-х годов острый кризис, ее место в литературе и перспективы ее развития послужили темой ожесточенной полемики,
последовавшей за выходом в свет статьи Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее
десятилетие»[8]. Баратынский во многом солидаризировался с Кюхельбекером, но не принял сурового приговора, вынесенного критиком
элегическому жанру, и попытался самим построением своей книги показать, что элегия отнюдь не так однообразна, как это представлялось Кюхельбекеру.
Баратынский пытался классифицировать именно элегии, установить некие идейно-тематические стержни, объединяющие группы стихотворений
внутри жанра. Не следует видеть в этих попытках более того, что они действительно собой представляют. Баратынский не мог бы сказать о своем сборнике
так, как позднее скажет о своем Блок: «...Каждое стихотворение необходимо для образования главы, из нескольких глав составляется книга,
каждая книга есть часть трилогии\ всю трилогию я могу назвать «романом в стихах»...»[9]. Баратынский только отметил, что его стихи
«до известной степени способны» и по расположению представить между собой «некоторую связь». Эта связь и объединяет каждую из трех
книг отдела «Элегии» в самостоятельное целое, что и хотелось бы проследить.
В первой книге собраны философские элегии. Она открывается «Финляндией», за которой следует «Водопад», «Истина», «Череп», «Рим», «Родина», «Две доли»
и, наконец, «Буря». Сквозь эти стихотворения явственно проходит ведущая тема книги — тема судьбы. Обращает на себя внимание полное и, конечно,
предусмотренное авторским замыслом отсутствие в ней любовных стихотворений, которых немало во второй и третьей книгах.
Элегии подобраны так, что традиционная для романтической поэзии тема судьбы получает своеобразное освещение. Это не тема «неизбежимого рока»,
фатально стерегущего нас «на всех путях», столь характерная для Жуковского и его последователей. Такая трактовка темы судьбы не была чужда Баратынскому
и нашла воплощение в некоторых его произведениях, например в стихотворении «Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти...». Но это стихотворение не
попало в первую книгу «Элегий», где оно прозвучало бы диссонансом, а было включено в «Смесь». Тема судьбы, как она звучит в элегиях первой книги,— это
тема индивидуальной судьбы человека и судеб разных людей. Каждое стихотворение чем-то обогащает эту тему.
В начальной и наиболее общей постановке тема задана первой элегией книги — «Финляндия». Стихотворение строится на контрастном сопоставлении двух идей,
двух воззрений. Кажется, все его содержание, исторические размышления героя, его мысленные экскурсы в прошлое ведут к фатальному выводу:
О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!
Для всех один закон, закон уничтоженья,
Во всем мне слышится таинственный привет
Обетованного забвения!
Однако герой не соглашается покориться всесилию этого закона:
Но я, в безвестности; для жизни жизнь любя,
Я, беззаботливый душою,
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времен, я вечен для себя:
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью!
Другое принципиальное стихотворение первой книги — «Истина». В нем ставится проблема выбора жизненного пути, выбора цели, пути к счастью. Один
путь предлагает Истина — отрадное бесстрастье, отказ от всех прелестей бытия. Другой, противоположный путь, которому отдает предпочтение герой,—
искания и надежды на счастье. В «Черепе» антитеза разных судеб оборачивается иной стороной: участь живых противопоставлена участи мертвых: «Живи
живой, спокойно тлей мертвец!»; «Не подчинишь одним законам ты / И света шум и тишину кладбища!»; «Пусть радости живущим жизнь дарит,/А смерть
сама их умереть научит».
Но это противопоставление не абсолютно. Ведь и судьба живых — стать мертвыми. Об этом — элегия
«Рим». Некогда «земли самовластитель», некогда «свободный Рим», «град пышный», «родина мужей» — ныне — «в позорище племен, / Как пышный саркофаг
погибших поколений», «призрак-обвинитель».
Проблема разных судеб, проблема поисков пути в жизни, поисков не призрака счастья, а счастья подлинного лежит в основе
элегии «Родина»:
Пускай другие чтут приличия законы,
Пускай другие чтут ревнивый суд невежд,
Пускай летит к шатрам бестрепетный герой;
Пускай кровавых битв любовник молодой
С волненьем учится, губя часы златые,
Науке размерять окопы боевые...
Герой стихотворения видит свою судьбу, свое счастье в ином — в уединении под «кровлею родимой», в отказе от погони за почестями и богатством, в удалении
от «толпы взыскательных судей» и «бурь света», «в сладчайших трудах», на «мирных пажитях» и в творчестве.
Завершается книга двумя стихотворениями, в которых воплощены два взгляда на судьбу, на проблему выбора жизненного пути. Мысль, выражаемая
первым из этих стихотворений: те, кто познал истинную мудрость, «тщету утех», «печали власть», должны отказаться от волнений и надежд, жить «в тиши»,
беречь «хлад спасительный / Своей бездейственной души». Однако последнее стихотворение страстно оспоривает эту философию:
В покое раболепном я
Ждать не хочу своей кончины;
На яростных волнах, в борьбе со гневом их,
Она отраднее гордыне человека!
Как жаждал радостей младых
Я на заре младого века,
Так ныне, океан, я жажду бурь твоих!
Во второй книге элегий философская проблематика, тема судьбы получают иное освещение. В первой книге сосредоточены элегии, где философские проблемы ставятся
наиболее обобщенно, элегии философские в прямом смысле этого слова. Во второй эти проблемы переплетаются с темами любви и дружбы. Первое стихотворение книги
— «Разлука» задает минорный тон всем собранным здесь элегиям (исключение составляет только одна элегия «Бдение»). Каждое стихотворение второй книги — это
жизненная или психологическая коллизия: печаль героя, разлученного с «полями родными», осужденного «в стране чужой» окончить «век унылый» («В альбом»), глубокое
разочарование в жизни и чувствах, неспособность «больной души» наслаждаться радостями жизни («Ропот», «Уныние»), неверие в жизнь и любовь, в нежность и
обольщения («Разуверение»), прощание «младого певца» с юностью, с радостями жизни и, наконец, его гибель («Падение листьев»).
|
Элегия «Подражание Лафару», открывающая третью книгу и определяющая тональность включенных в нее стихотворений, содержит явную полемику со
второй книгой. Первые стихи этой элегии рисуют ретроспективную картину тех чувств, которые анализировались в предыдущей книге:
Свободу дав тоске моей.
Уединенный, я недавно
О наслажденьях прежних дней
Шалел и плакал своенравно.
Все обмануло, думал я,
Чем сердце пламенное жило,
Что восхищало, что томило,
Что было цветом бытия!
Наставлен истиной угрюмой,
Отныне с праздною душой,
Живых восторгов легкий рой
Я заменю холодной думой
И сердца мертвой тишиной!
Но здесь — как это нередко бывает у Баратынского — следует резкий поворот лирической темы. Представший герою Купидон призывает его «воскреснуть
сердцем»:
О чем вздыхаешь,— молвил он,—
О чем грустишь, неблагодарный?
Забудь печальные мечты:
Я вечно юн, и я с тобою!
И сосредоточенные в третьей книге «эротические» элегии развивают, обогащают, по-новому аранжируют эту мысль.
Темы элегий третьей книги те же, что и во второй: любовь, дружба — но освещение их иное. В «Черепе», в «Падений листьев» смерть обрисована в трагических
тонах — это воистину смерть, конец всех радостей, надежд, конец всего.
А в «Элизийских полях» о грядущей кончине говорится шутливо и беззаботно. Смерть иронически именуется «новосельем». «Урочные часы» кончины ничего
не изменят во времяпрепровождении неисправимого эпикурейца:
Где б ни жил я, мне все равно:
Там тоже славить от безделья
Я стану дружбу и вино.
Не изменясь в подземном мире,
И там на шаловливой лире
Превозносить я буду вновь
Покойной Дафне и Темире
Неприхотливую любовь.
Он верит в «прием радушный», который ждет его «в закоцитной стороне», в то, что и «у врат Айдеса» звучат приветы, встречаются друзья, наполняются дружеские чаши.
Снимается трагизм и в любовных элегиях третьей книги. В стихотворении «Поцелуй» герой погружен в сладостный сон («Мне снишься ты, мне снится наслажденье...»),
в «Делии», в «Оправдании» он вершит суд над «жестокой», обвиняет ее, уходит из-под ее власти. Надежда на грядущие радости любви пронизывает «Ожидание» и
«Возвращение». <...>
Разделение элегий на книги — наиболее существенная и принципиальная черта, характеризующая
своеобразие издания 1827 г., определяющая его место в ряду многочисленных поэтических сборников, выходивших в России в первые десятилетия XIX в. В
этом разделении проявилось убеждение Баратынского, что элегический жанр в поэзии его времени и в его творчестве, в частности, стал многообразным, что
сложились, дифференцировались различные типы элегических стихотворений.
Обстоятельства личной жизни как будто складывались благоприятно. Добившись долгожданного производства в офицеры, Баратынский вышел в отставку
и вскоре женился. По многочисленным свидетельствам, брак оказался счастливым. Любовь и восхищение женой, которой посвящены многие стихи поэта, не
покидали его до конца дней.
И тем не менее новый этап жизни Баратынского оказался для него тяжелее и безрадостнее лет финской ссылки. Разгром декабрьского восстания заставил
с небывалой прежде остротой ощутить свое одиночество.
Я братьев знал; но сны младые
Соединили нас на миг:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других.
Раньше казалось, что люди, «не властные в своей судьбе», с оковами на ногах, могут быть духовно независимы от деспотизма. В финской ссылке поэт
писал, что «не убит неволей,
Еще я бытия владею лучшей долей,
Я мыслю, чувствую, для духа нет оков...
Теперь он убедился, что «самым духом мы рабы/Земной, насмешливой судьбы», что и душа отравлена,
запятнана тлетворным влиянием «мира явного». С тoro времени философия и поэзия Баратынского приобретают более трагическое звучание. Поэт пытался
бороться: «Против партий должно действовать партиями», — убеждал он Вяземского. Он был одним из активных участников пушкинского литературного
круга, отстаивал его позиции в многочисленных эпиграммах, направленных против Булгарина, Каченовского, Полевого, Надеждина, сотрудничал в «Северных цветах»
и «Литературной газете» — изданиях, вдохновителем и участником которых был Пушкин.
Решение Й. В. Киреевского издавать журнал «Европеец» вызвало в нем новый прилив творческой энергии. Но «Европеец» был закрыт в 1832 г. на третьем
номере, и это повергло Баратынского в состояние, близкое к отчаянию. «От запрещения твоего журнала не могу опомниться... — писал он Киреевскому. — Что
после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам
словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить
в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным» (Изд. 1951, с. 516). Баратынский напомнил Киреевскому изречение Виланда, которое
процитировал когда-то Карамзин, выступая с речью в Академии Российской: «Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же
тщанием гтделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Внланд говорил от сердца. Россия для нас необитаема, и наш
бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления» (Изд. 1951, с. 519).
С такими настроениями Баратынский принялся за подготовку нового собрания сочинений. Он подверг тщательной доделке и переработке значительную
часть написанного ранее. В тридцать с небольшим лет поэт подводил итоги творческого пути. В отличие от сборника 1827 г. в новое издание включались и поэмы.
«Кажется, оно в самом деле будет последним, и я к нему ничего не прибавлю. Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не настало» (Изд. 1951,
с. 520).
С каждым годом Баратынский чувствовал себя все более одиноким. Тесная дружба с Киреевским и Языковым сменилась взаимным отчуждением. По-видимому, оно
было связано с эволюцией Киреевского и Языкова к славянофильству, которое всегда было глубоко чуждо Баратынскому. Столь же непрочными оказались
связи Баратынского с кругом «Московского наблюдателя». Ухудшились отношения с Пушкиным. «Баратынский... очень мил, — замечает Пушкин. — Но мы
как-то холодны друг ко другу» (XVI, 116).
Одиночество Баратынского было не только чертой его личной судьбы — это была судьба поколения, оказавшегося на историческом перепутье. О трагедии
этого поколения поведали Чаадаев и Веневитинов, Грибоедов и Лермонтов. Пессимизм Баратынского явился осознанием противоречий окружающей действительности,
обостренных разгромом декабристов а николаевской реакцией. М. Горький писал, что при капитализме общественный строй сводится «к бесчеловечному, грязному делу
наживы»... <...>
Источник: E. A. Баратынский. Стихотворения. Поэмы. — М.: «Наука», 1982 г.
|