Константин Георгиевич Паустовский
(1892–1968)
|
В один из зимних вечеров 1786 года на окраине Вены в маленьком деревянном доме умирал слепой старик — бывший повар графини Тун. Собственно говоря, это был даже не дом, а ветхая сторожка, стоявшая в глубине сада. Сад был завален гнилыми ветками, сбитыми ветром. При каждом шаге ветки хрустели, и тогда начинал тихо ворчать в своей будке цепной пёс. Он тоже умирал, как и его хозяин, от старости и уже не мог лаять.
Несколько лет назад повар ослеп от жара печей. Управляющий графини поселил его с тех пор в сторожке и выдавал ему время от времени несколько флоринов.
Вместе с поваром жила его дочь Мария, девушка лет восемнадцати. Всё убранство сторожки составляли кровать, хромые скамейки, грубый стол, фаянсовая посуда, покрытая трещинами, и, наконец, клавесин — единственное богатство Марии.
Клавесин был такой старый, что струны его пели долго и тихо в ответ в ответ на все возникавшие вокруг звуки. Повар, смеясь, называл клавесин «сторожем своего дома». Никто не мог войти в дом без того, чтобы клавесин не встретил его дрожащим, старческим гулом.
Когда Мария умыла умирающего и надела на него холодную чистую рубаху, старик сказал:
— Я всегда не любил священников и монахов. Я не могу позвать исповедника, между тем мне нужно перед смертью очистить свою совесть.
— Что же делать? — испуганно спросила Мария.
— Выйди на улицу, — сказал старик, — и попроси первого встречного зайти в наш дом, чтобы исповедать умирающего. Тебе никто не откажет.
— Наша улица такая пустынная… — прошептала Мария, накинула платок и вышла.
Она пробежала через сад, с трудом открыла заржавленную калитку и остановилась. Улица была пуста. Ветер нёс по ней листья, а с тёмного неба падали холодные капли дождя.
Мария долго ждала и прислушивалась. Наконец ей показалось, что вдоль ограды идёт и напевает человек. Она сделала несколько шагов ему навстречу, столкнулась с ним и вскрикнула. Человек остановился и спросил:
— Кто здесь?
Мария схватила его за руку и дрожащим голосом передала просьбу отца.
— Хорошо, — сказал человек спокойно. — Хотя я не священник, но это всё равно. Пойдёмте.
Они вошли в дом. При свече Мария увидела худого маленького человека. Он сбросил на скамейку мокрый плащ. Он был одет с изяществом и простотой — огонь свечи поблёскивал на его чёрном камзоле, хрустальных пуговицах и кружевном жабо.
Он был ещё очень молод, этот незнакомец. Совсем по-мальчишески он тряхнул головой, поправил напудренный парик, быстро придвинул к кровати табурет, сел и, наклонившись, пристально и весело посмотрел в лицо умирающему.
— Говорите! — сказал он. — Может быть, властью, данной мне не от бога, а от искусства, которому я служу, я облегчу ваши последние минуты и сниму тяжесть с вашей души.
— Я работал всю жизнь, пока не ослеп, — прошептал старик. — А кто работает, у того нет времени грешить. Когда заболела чахоткой моя жена — её звали Мартой — и лекарь прописал ей разные дорогие лекарства и приказал кормить её сливками и винными ягодами и поить горячим красным вином, я украл из сервиза графини Тун маленькое золотое блюдо, разбил его на куски и продал. И мне тяжело теперь вспоминать об этом и скрывать от дочери: я её научил не трогать ни пылинки с чужого стола.
— А кто-нибудь из слуг графини пострадал за это? — спросил незнакомец.
— Клянусь, сударь, никто, — ответил старик и заплакал. — Если бы я знал, что золото не поможет моей Марте, разве я мог бы украсть!
— Как вас зовут? — спросил незнакомец.
— Иоганн Мейер, сударь.
— Так вот, Иоганн Мейер, — сказал незнакомец и положил ладонь на слепые глаза старика, — вы невинны перед людьми. То, что вы совершили, не есть грех и не является кражей, а, наоборот, может быть зачтено вам как подвиг любви.
— Аминь! — прошептал старик.
— Аминь! — повторил незнакомец. — А теперь скажите мне вашу последнюю волю.
— Я хочу, чтобы кто-нибудь позаботился о Марии.
— Я сделаю это. А еще чего вы хотите?
Тогда умирающий неожиданно улыбнулся и громко сказал:
— Я хотел бы ещё раз увидеть Марту такой, какой я встретил её в молодости. Увидеть солнце и этот старый сад, когда он зацветет весной. Но это невозможно, сударь. Не сердитесь на меня за глупые слова. Болезнь, должно быть, совсем сбила меня с толку.
— Хорошо, — сказал незнакомец и встал. — Хорошо, — повторил он, подошёл к клавесину и сел перед ним на табурет. — Хорошо! — громко сказал он в третий раз, и внезапно быстрый звон рассыпался по сторожке, как будто на пол бросили сотни хрустальных шариков.
— Слушайте,— сказал незнакомец. — Слушайте и смотрите.
Он заиграл. Мария вспоминала потом лицо незнакомца, когда первый клавиш прозвучал под его рукой. Необыкновенная бледность покрыла его лоб, а в потемневших глазах качался язычок свечи.
Клавесин пел полным голосом впервые за многие годы. Он наполнял своими звуками не только сторожку, но и весь сад. Старый пёс вылез из будки, сидел, склонив голову набок, и, насторожившись, тихонько помахивал хвостом. Начал идти мокрый снег, но пёс только потряхивал ушами.
— Я вижу, сударь! — сказал старик и приподнялся на кровати. — Я вижу день, когда я встретился с Мартой и она от смущения разбила кувшин с молоком. Это было зимой, в горах. Небо стояло прозрачное, как синее стекло, и Марта смеялась. Смеялась, — повторил он, прислушиваясь к журчанию струн.
Незнакомец играл, глядя в чёрное окно.
— А теперь, — спросил он, — вы видите что-нибудь?
Старик молчал, прислушиваясь.
— Неужели вы не видите, — быстро сказал незнакомец, не переставая играть, — что ночь из чёрной сделалась синей, а потом голубой, и тёплый свет уже падает откуда-то сверху, и на старых ветках ваших деревьев распускаются белые цветы. По-моему, это цветы яблони, хотя отсюда, из комнаты, они похожи на большие тюльпаны. Вы видите: первый луч упал на каменную ограду, нагрел её, и от неё поднимается пар. Это, должно быть, высыхает мох, наполненный растаявшим снегом. А небо делается всё выше, всё синее, всё великолепнее, и стаи птиц уже летят на север над нашей старой Веной.
— Я вижу всё это! — крикнул старик.
Тихо проскрипела педаль, и клавесин запел торжественно, как будто пел не он, а сотни ликующих голосов.
— Нет, сударь, — сказала Мария незнакомцу, — эти цветы совсем не похожи на тюльпаны. Это яблони распустились за одну только ночь.
— Да, — ответил незнакомец, — это яблони, но у них очень крупные лепестки.
— Открой окно, Мария, — попросил старик.
Мария открыла окно. Холодный воздух ворвался в комнату. Незнакомец играл очень тихо и медленно.
Старик упал на подушки, жадно дышал и шарил по одеялу руками. Мария бросилась к нему. Незнакомец перестал играть. Он сидел у клавесина не двигаясь, как будто заколдованный собственной музыкой.
Мария вскрикнула. Незнакомец встал и подошёл к кровати. Старик сказал, задыхаясь:
— Я видел всё так ясно, как много лет назад. Но я не хотел бы умереть и не узнать… имя. Имя!
— Меня зовут Вольфганг Амадей Моцарт, — ответил незнакомец.
Мария отступила от кровати и низко, почти касаясь коленом пола, склонилась перед великим музыкантом.
Когда она выпрямилась, старик был уже мёртв. Заря разгоралась за окнами, и в её свете стоял сад, засыпанный цветами мокрого снега.
Акварельные краски[2]
Когда при Берге произносили слово "родина", он усмехался. Он не понимал, что это значит. Родина, земля отцов, страна, где он родился, – в конечном счете не все ли равно, где человек появился на свет. Один его товарищ даже родился в океане на грузовом пароходе между Америкой и Европой.
– Где родина этого человека? – спрашивал себя Берг. – Неужели океан эта монотонная равнина воды, черная от ветра и гнетущая сердце постоянной тревогой?
Берг видел океан. Когда он учился живописи в Париже, ему случалось бывать на берегах Ла-Манша. Океан был ему не сродни.
Земля отцов! Берг не чувствовал никакой привязанности ни к своему детству, ни к маленькому еврейскому городку на Днепре, где его дед ослеп за дратвой и сапожным шилом.
Родной город вспоминался всегда как выцветшая и плохо написанная картина, густо засиженная мухами. Он вспоминался как пыль, сладкая вонь помоек, сухие тополя, грязные облака над окраинами, где в казармах муштровали солдат – защитников отечества.
Во время гражданской войны Берг не замечал тех мест, где ему приходилось драться. Он насмешливо пожимал плечами, когда бойцы, с особенным светом в глазах говорили, что вот, мол, скоро отобьем у белых свои родные места и напоим коней водой из родимого Дона.
– Трепотня! – мрачно говорил Берг. – У таких, как мы, нет и не может быть родины.
– Эх, Берг, сухарная душа! – с тяжелым укором отвечали бойцы. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю не любишь, чудак. А еще художник!
Может быть, поэтому Бергу и не удавались пейзажи. Он предпочитал портрет, жанр и, наконец, плакат. Он старался найти стиль своего времени, но эти попытки были полны неудач и неясностей.
Годы проходили над Советской страной, как широкий ветер, – прекрасные годы труда и преодолений. Годы накапливали опыт, традиции. Жизнь поворачивалась, как призма, новой гранью, и в ней свежо и временами не совсем для Берга понятно преломлялись старые чувства – любовь, ненависть, мужество, страдание и, наконец, чувство родины.
Как-то ранней осенью Берг получил письмо от художника Ярцева. Он звал его приехать в муромские леса, где проводил лето. Берг дружил с Ярцевым и, кроме того, несколько лет не уезжал из Москвы. Он поехал.
На глухой станции за Владимиром Берг пересел на поезд узкоколейной дороги.
Август стоял жаркий и безветренный. В поезде пахло ржаным хлебом. Берг сидел на подножке вагона, жадно дышал, и ему казалось, что он дышит не воздухом, а удивительным солнечным светом.
Кузнечики кричали на полянах, заросших белой засохшей гвоздикой. На полустанках пахло немудрыми полевыми цветами.
Ярцев жил далеко от безлюдной станции, в лесу, на берегу глубокого озера с черной водой. Он снимал избу у лесника.
Вез Берга на озеро сын лесника Ваня Зотов – сутулый и застенчивый мальчик.
Телега стучала по корням, скрипела в глубоких песках.
Иволги печально свистели в перелесках. Желтый лист изредка падал на дорогу. Розовые облака стояли высоко в небе над вершинами мачтовых сосен.
Берг лежал в телеге, и сердце у него глухо и тяжело билось.
"Должно быть, от воздуха"? – думал Берг.
Озеро Берг увидел внезапно сквозь чащу поредевших лесов.
Оно лежало косо, как бы подымалось к горизонту, а за ним просвечивали сквозь тонкую мглу заросли золотых берез. Мгла над озером висела от недавних лесных пожаров. По черной, как деготь, прозрачной воде плавали палые листья.
На озере Берг прожил около месяца. Он не собирался работать и не взял с собой масляных красок. Он привез только маленькую коробку с французской акварелью Лефранка, сохранившуюся еще от парижских времен. Берг очень дорожил этими красками.
Целые дни он лежал на полянах и с любопытством рассматривал цветы и травы. Особенно его поразил бересклет, – его черные ягоды были спрятаны в венчик из карминных лепестков.
Берг собирал ягоды шиповника и пахучий можжевельник, длинную хвою, листья осин, где по лимонному полю были разбросаны черные и синие пятна, хрупкие лишаи и вянущую гвоздику. Он тщательно рассматривал осенние листья с изнанки, где желтизна была чуть тронута легкой свинцовой изморозью.
В озере бегали оливковые жуки-плавунцы, тусклыми молниями играла рыба, и последние лилии лежали на тихой поверхности воды, как на черном стекле.
В жаркие дни Берг слышал в лесу тихий дрожащий звон.
Звенела жара, сухие травы, жуки и кузнечики. На закатах журавлиные стаи с курлыканьем летели над озером на юг, и Ваня каждый раз говорил Бергу:
– Кажись, кидают нас птицы, летят к теплым морям.
Берг впервые почувствовал глупую обиду, – журавли показались ему предателями. Они бросали без сожаления этот пустынный, лесной и торжественный край, полный безымянных озер, непролазных зарослей, сухой листвы, мерного гула сосен и воздуха, пахнущего смолой и болотными мхами.
– Чудаки! – замечал Берг, и чувство обиды за пустеющие с каждым днем леса уже не казалось ему смешным и ребяческим.
В лесу Берг встретил однажды бабку Татьяну. Она приплелась издалека, из Заборья, по грибы.
Берг побродил с ней по чащам и послушал неторопливые Татьянины рассказы. От нее он узнал, что их край – лесная глухомань – был знаменит с давних-предавних времен своими живописцами. Татьяна называла ему имена знаменитых кустарей, расписывавших деревянные ложки и блюда золотом и киноварью, но Берг никогда не слышал этих имен и краснел.
Разговаривал Берг мало. Изредка он перебрасывался несколькими словами с Ярцевым. Ярцев целые дни читал, сидя на берегу озера. Говорить ему тоже не хотелось.
В сентябре пошли дожди. Они шуршали в траве. Воздух от них потеплел, а прибрежные заросли запахли дико и остро, как мокрая звериная шкура.
По ночам дожди неторопливо шумели в лесах по глухим, неведомо куда ведущим дорогам, по тесовой крыше сторожки, и казалось, что им так и на роду написано моросить всю осень над этой лесной страной.
Ярцев собрался уезжать. Берг рассердился. Как можно было уезжать в разгар этой необыкновенной осени. Желание Ярцева уехать Берг ощутил теперь так же, как когда-то отлет журавлей, – это была измена. Чему? На этот вопрос Берг вряд ли мог ответить. Измена лесам, озерам, осени, наконец, теплому небу, моросившему частым дождем.
– Я остаюсь, - сказал Берг резко. – Можете бежать, это ваше дело, а я хочу написать эту осень.
Ярцев уехал. На следующий день Берг проснулся от солнца.
Дождя не было. Легкие тени ветвей дрожали на чистом полу, а за дверью сияла тихая синева.
Слово "сияние" Берг встречал только в книгах поэтов, считал его выспренним и лишенным ясного смысла. Но теперь он понял, как точно это слово передает тот особый свет, какой исходит от сентябрьского неба и солнца.
Паутина летала над озером, каждый желтый лист на траве горел от света, как бронзовый слиток. Ветер нес запахи лесной горечи и вянущих трав.
Берг взял краски, бумагу и, не напившись даже чаю, пошел на озеро. Ваня перевез его на дальний берег.
Берг торопился. Леса, наискось освещенные солнцем, казались ему грудами легкой медной руды. Задумчиво свистели в синем воздухе последние птицы, и облака растворялись в небе, подымаясь к зениту.
Берг торопился. Он хотел всю силу красок, все умение своих рук и зоркого глаза, все то, что дрожало где-то на сердце, отдать этой бумаге, чтобы хоть в сотой доле изобразить великолепие этих лесов, умирающих величаво и просто.
Берг работал как одержимый, пел и кричал. Ваня его никогда таким не видел. Он следил за каждым движением Берга, менял ему воду для красок и подавал из коробки фарфоровые чашечки с краской.
Глухой сумрак прошел внезапной волной по листве. Золото меркло. Воздух тускнел. Далекий грозный ропот прокатился от края до края лесов и замер где-то над гарями. Берг не оборачивался.
– Гроза заходит! – крикнул Ваня. – Надо домой!
– Осенняя гроза, – ответил рассеянно Берг и начал работать еще лихорадочнее.
Гром расколол небо, вздрогнула черная вода, но в лесах еще бродили последние отблески солнца. Берг торопился.
Ваня потянул его руку:
– Глянь назад. Глянь, страх какой!
Берг не обернулся. Спиной он чувствовал, что сзади идет дикая тьма, пыль, – уже листья Летели ливнем, и, спасаясь от грозы, низко неслись над мелколесьем испуганные птицы.
Берг торопился. Оставалось всего несколько мазков.
Ваня схватил его за руку. Берг услышал стремительный гул, будто океаны шли на него, затопляя леса.
Тогда Берг оглянулся. Черный дым падал на озеро. Леса качались. За ними свинцовой стеной шумел ливень, изрезанный трещинами молний. Первая тяжелая капля щелкнула по руке.
Берг быстро спрятал этюд в ящик, снял куртку, обернул ею ящик и схватил маленькую коробку с акварелью. В лицо ударила водяная пыль. Метелью закружились и залепили глаза мокрые листья.
Молния расколола соседнюю сосну. Берг оглох. Ливень обрушился с низкого неба, и Берг с Ваней бросились к челну.
Мокрые и дрожащие от холода Берг и Ваня через час добрались до сторожки. В сторожке Берг обнаружил пропажу коробочки с акварелью. Краски были потеряны, – великолепные краски Лефранка. Берг искал их два дня, но, конечно, ничего не нашел.
Через два месяца в Москве Берг получил письмо, написанное большими корявыми буквами.
"Здравствуйте, товарищ Берг, – писал Ваня. – Отпишите, что делать с вашими красками и как их вам доставить. Как вы уехали, я искал их две недели, все обшарил, пока нашел, только сильно простыл – потому уже были дожди, но теперь хожу, хотя еще очень слабый. Папаня говорит, что было у меня воспаление в легких. Так что вы не сердитесь.
Пришлите мне, если есть какая возможность, книгу про наши леса и всякие деревья и цветных карандашей – очень мне охота рисовать. У нас уже падал снег, да стаял, а в лесу, где под какой елочкой, – смотришь, и сидит заяц. Летом очень будем вас ждать в наши родные места.
Остаюсь Ваня Зотов".
Вместе с письмом Вани принесли извещение о выставке, – Берг должен был в ней участвовать. Его попросили сообщить, сколько своих вещей и под каким названием он выставит.
Берг сел к столу и быстро написал:
"Выставляю только один этюд акварелью, сделанный мною этим летом, – мой первый пейзаж".
Была полночь. Мохнатый снег падал снаружи на подоконник и светился магическим огнем – отблеском уличных фонарей. В соседней квартире кто-то играл на рояле сонату Грига.
Мерно и далеко били часы на Спасской башне. Потом они заиграли "Интернационал".
Берг долго сидел, улыбаясь. Конечно, краски Лефранка он подарит Ване.
Берг хотел проследить, какими неуловимыми путями появилось у него ясное и радостное чувство родины. Оно зрело годами, десятилетиями революционных лет, но последний толчок дал лесной край, осень, крики журавлей и Ваня Зотов. Почему? Берг никак не мог найти ответа, хотя и знал, что это было так.
– Эх, Берг, сухарная душа! – вспомнил он слова бойцов. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак!
Бойцы были правы. Берг знал, что теперь он связан со своей страной не только разумом, не только своей преданностью революции, но и всем сердцем, как художник, и что любовь к родине сделала его умную, но сухую жизнь теплой, веселой и во сто крат более прекрасной, чем раньше.
1936
Умолкнувший звук
В Крыму около мыса Карадаг есть маленькая бухта. Называется она Разбойничьей. Очевидно, когда-то она была приютом контрабандистов. Здесь они прятали в
расщелинах скал свои товары.
Сейчас на этих скалах всегда дрожат от ветра желтые бессмертники. Огромные камни, скатившиеся с Карадага тысячу лет назад, лежат на берегу. Они ушли в землю,
обросли железным терновником и стали похожи на грубые гробницы героев.
Как-то я лежал на пляже в этой бухте и, закрыв глаза, прислушивался к морскому шуму. Он состоял из равномерного чередования звуков. Сначала был слышен
набегающий гул. Потом наступало короткое затишье, когда волна останавливалась у края намытой гальки. И, наконец, волна с шорохом уходила обратно.
Настойчивый гул прибоя прекращался только при полном штиле. Но такой штиль бывает редко. Всегда кажется, что он приходит из каких-то мерцающих стран. Берега
пахнут теплым гравием, и на мачтах не шевелятся даже старые, истлевшие флаги.
Штиль наступает в такой тишине, что слышно, как в горах стучит топор. От каждого его удара вздрагивает на воде легкая рябь. Отражение этой ряби на подводном
песке похоже на испуганную беготню маленьких рыб.
Оцепенение штиля овладевает берегами древней Киммерии[3] – Восточного Крыма. Говорят, что в рыжем здешнем кремнеземе
еще недавно находили головы мраморных богинь – покровительниц сна и легкого ветра Эола[4].
Я лежал, слушал ропот волн, думал о каменных богинях и чувствовал себя счастливой частицей этого южного мира.
Невдалеке от меня сидела на пляже незнакомая девочка лет пятнадцати, должно быть школьница, и учила вслух стихи Пушкина. Она была худенькая, как приморский
мальчишка-пацан. На ее загорелых коленях белели шрамы. В ладонях она рассеянно перебирала песок.
Я видел, как сыпались между ее тоненьких пальцев обломки ракушек и крабьих лапок, крошечные осколки зеленого стекла и марсельской черепицы. В этих местах
море почему-то выбрасывает очень много обломков этой оранжевой и звонкой, как медь, черепицы.
Девочка часто замолкала и смотрела на море, прищурив светлые глаза. Ей, должно быть, хотелось увидеть парус. Но море было пустынно, и девочка, вздохнув,
снова начинала читать скороговоркой стихи Пушкина:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.[5]
Я долго слушал ее бормотание, потом сказал:
– Вы неправильно читаете эти стихи.
Девочка подползла на коленях поближе ко мне и, упираясь ладонями в горячий песок, спросила:
– Почему?
Она требовательно посмотрела на меня большими серыми глазами и повторила:
– Почему же?
В голосе ее я услышал тревогу. Маленькая жилка быстро билась на шее у девочки. Казалось, что она бьется так быстро тоже от тревоги.
– Потому, что это гекзаметр[6], – ответил я, – древний эллинский размер. Он придуман
Гомером[7]. Стихи, написанные гекзаметром, нужно читать не так.
– А как?
– Сейчас я вам объясню, – ответил я и понял, что объяснить гекзаметр будет не так уж просто. – Дайте мне немного подумать.
– Пожалуйста. Вы думайте, а я пока выкупаюсь. Хорошо?
– Только осторожнее. Я здесь закинул самолов.
– Ой! – воскликнула она. – Это такой шнур с крючками? Если у вас клюнет, дайте мне вытащить. Ну, пожалуйста! Может быть, мы поймаем морского черта.
– Все может быть, – ответил я, и в ту же минуту самолов, как нарочно, сильно дернуло.
Девочка схватила шнур и, перебирая черными руками, потащила его из воды. Шнур натянулся и начал туго ходить из стороны в сторону. Потом в прибрежной пене
что-то засверкало, забилось, и девочка вытащила разъяренную камбалу. Рыба подскакивала, открывала пасть и кусала мокрую гальку.
– Я не знала, что камбала такая злющая, – с грустью сказала девочка. Правда, мы ее здорово вытащили?
Я отцепил камбалу, а девочка пошла к морю. Она вошла в воду по щиколотку и остановилась. За последние дни со стороны Севастополя нагнало холодную воду.
Девочка подняла руки и начала закручивать венком на голове рыжеватые выгоревшие косы. Она была похожа сейчас на маленькую бронзовую богиню целомудрия.
Я начал вслух повторять тот же пушкинский гекзаметр, что читала девочка. Шумели равномерные волны – с моря катилась мертвая зыбь, – и первая строка стихов
неожиданно слилась с размером волны.
Пока я говорил: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи», волна успела набежать на берег, остановиться и отхлынуть. И вторая пушкинская строка:
«Старца великого тень чую смущенной душой» – с такой же легкостью вошла в размер второй волны.
По законам гекзаметра в середине строки надо делать небольшую паузу – «цезуру» – и только после этого произносить конец строки.
Я снова повторил первую строку. Пока я говорил: «Слышу умолкнувший звук», волна набежала на берег. После этих слов я остановился, выдерживая цезуру, и волна
тоже остановилась, докатившись до небольшого вала из гравия. Когда же я произносил конец строки: «божественной эллинской речи», то мой голос слился с шорохом
уходящей волны, не опередив его и не отстав ни на мгновение.
Я сел на песке, пораженный тем, что мне сейчас открылось в шуме волн. Надо было проверить эту удивительную, как мне казалось, случайность на более сложном
гекзаметре.
Я вспомнил стихи Мея о златокудром Фебе[8] и прочел их, дождавшись начала волны:
Феб утомленный закинул (пауза – цезура)
Свой щит златокованый за море…
Одна волна ушла, и тут же подошла вторая:
И разлжяася на мраморе (пауза – цезура)
Вешним румянцем; заря…
Снова гекзаметр повторил размеры волны.
Я еще ничего не понимал. Было ясно одно: протяженность звучания волны совпадает с протяженностью строчки гекзаметра. Я угадывал в этом какую-то тайну, хотя
и уверял себя, что это не больше чем совпадение ритма волны и стихов.
Так возникла «тайна гекзаметра». Она появилась в Разбойничьей бухте и там же начала сгущаться, – именно с той минуты, когда девочка вышла из воды и я объяснил
ей, как надо читать гекзаметр.
В общем, я понимаю, – ответила она неуверенно. – Но я только не понимаю, почему среди строки надо останавливаться и делать, эту… Ну, как это вы говорили… паузу.
– Цезуру, – подсказал я.
– Вот эту самую цезуру. Зачем она нужна? Без нее получается даже лучше. Вы прочтите, пожалуйста, про себя. И сами увидите.
Я прочел про себя гекзаметр о божественной эллинской речи. Девочка была как будто права. Но я не хотел сдаваться и ответил:
– В гекзаметре очень длинная строка. Чтобы ее облегчить, нужно сделать остановку. Только сейчас вы это вряд ли поймете.
Она улыбнулась и ничего не ответила. В ее улыбке я заметил оттенок некоторого превосходства надо мной. Девочка была еще в том возрасте, когда интересно
ставить взрослых в тупик и спорить с ними из-за каждого пустяка.
Она ничего не ответила, но все же чувство превосходства надо мной у нее появилось. В конце концов оно должно было в чем-нибудь выразиться.
Когда мы возвращались в Коктебель по тропинкам над обрывами, в одном совершенно безопасном месте она вдруг сказала мне голосом, не допускавшим возражений:
– Дайте мне руку! Я сама здесь не влезу.
Она уже начинала капризничать. Когда же мы прощались, девочка небрежно сказала таким же строгим голосом:
– Приходите завтра в Мертвую бухту. Я вам принесу сердолик. Вы таких никогда не видали.
Я понял, что при моем характере даже эта едва знакомая девочка станет командовать мной, как захочет. Поэтому я не пошел назавтра в Мертвую бухту.
Через несколько дней я встретил девочку на дороге к могиле поэта Волошина[9]. Она осторожно вела под руку седую женщину в черных очках.
Девочка холодно кивнула мне и, ничего не сказав, прошла мимо.
– Что с тобой, Лиля? – спросила женщина в черных очках. – Ты вся вдруг сделалась как каменная.
– Я боюсь, чтобы вы не споткнулись, тетя Оля, – ответила девочка. – Тут очень плохая дорога.
У меня началась бессонница. Первое время она даже мне нравилась. Нравилась тем, что, лежа в темноте, я мог следить за всеми переменами ночи. Окно было открыто.
Я слышал плеск самой ничтожной волны и треск стручков из сада. Обыкновенно созревшие стручки акации лопались днем, в жару. Но иногда стручки раскрывались и ночью.
Ночью я не курил. Все, что нарушало темноту, даже огонек папиросы, мешало мне слушать. Мне казалось, что я один не сплю на всей огромной земле, и если я затаю
дыхание, то смогу даже уловить тихий звенящий звук от движения звезд в мировом пространстве. Древние греки верили в этот звук и называли его «гармонией сфер».
Звезды нетленно сияли за окном, умножая красоту окружающей ночи. Лежа без сна, я как бы охранял сон других людей, – были ли то дети, или молодые женщины, или
старики, забывшие на несколько часов тягость своего возраста.
Несколько раз во время бессонницы я слышал из соседнего дома горький плач знакомого пятилетнего мальчика. Он был чем-то испуган. Только мать могла понять
его и успокоить, поцеловать мокрые щеки и пригладить растрепанные волосы. То была материнская тайна, и никто из посторонних не мог проникнуть в нее.
Мальчик успокаивался, и снова ночь, на миг остановившись, шла дальше, сея сон на заросли дубняка в горах и остывшие скалы, на море и отары овец, на пыльную
полынь и мокрые от недавних слез ресницы ребенка.
В одну из таких ночей я вспомнил о слепой женщине в черных очках – ее так бережно вела под руку девочка Лиля – и о том, что я обидел эту девочку неизвестно
за что. Неужели только за то, что ей на мгновение захотелось вообразить себя юной женщиной? Подумаешь, какой грех!
Потом я начал перебирать стихи о бессоннице. Я вспомнил пушкинскую «жизни мышью беготню» и стихи Мандельштама[10]:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся…
Бессонница… Гомер… Вспышка зарницы ворвалась во тьму. Слепая женщина… Гомер был слеп! Жизнь существовала для него лишь во множестве звуков.
Гомер создал гекзаметр.
И вдруг мне стало ясно, что слепой Гомер, сидя у моря, слагал стихи, подчиняя их размеренному шуму прибоя. Самым веским доказательством, что это было
действительно так, служила цезура посередине строки. По существу она была ненужна. Гомер ввел ее, точно следуя той остановке, какую волна делает на половине
своего наката.
Гомер взял гекзаметр у моря. Он воспел осаду Трои и поход Одиссея торжественным напевом невидимых ему морских пространств.
Голос моря вошел в поэзию плавными подъемами и падениями, – голос того моря, что гнало, шумя и сверкая, веселые волны к ногам слепого рапсода.
Нашел ли я разгадку гекзаметра? Не знаю. Я хотел рассказать кому-нибудь о своем открытии, но никого вокруг не было, кто бы мог заинтересоваться этим. Кому
какое дело до Гомера!
Мне хотелось убедить кого-нибудь, что рождение гомеровского гекзаметра – только частный случай в ряду еще не осознанных возможностей нашего творческого
начала, что живая мысль часто рождается из столкновения вещей, не имеющих на первый взгляд ничего общего между собой. Что общего у кремня с железом, а
между тем их столкновение высекает огонь.
Что общего между шумом волн и стихами? А их столкновение вызвало к жизни величавый стихотворный размер.
В конце концов мне представился случай рассказать о Гомере только обиженной на меня девочке Лиле. Я встретил ее в Мертвой бухте с тем мальчиком, что иногда
плакал по ночам.
Добраться до Мертвой бухты было трудно. Приходилось перелезать через отвесную скалу над морем. В некоторых местах надо было карабкаться, хватаясь за кусты.
Тогда земля оказывалась в нескольких сантиметрах от глаз, и на ней были хорошо видны блестки серного колчедана и красные муравьи – такие маленькие, что с
высоты своего роста человек не мог их заметить.
Если Разбойничья бухта была приютом контрабандистов, то Мертвая – бухтой кораблекрушений.
На песке валялись горлышки бутылок, обломки шлюпок с облупленной голубой краской, погнутые немецкие каски, оболочки глубинных бомб и куски ребристых резиновых
труб. В них жили крабы.
Лиля нисколько мне не удивилась. Она посмотрела на меня прищуренными глазами и сказала:
– A-а, это вы!
И тут же начала болтать:
– А я оставила дома тот сердолик, который хотела вам подарить. Я же не знала, что вы сюда придете. Мишка, не бей по воде ногами. Ты всю меня забрызгал.
Невозможный тип! Вы знаете, только что выскочила из воды большущая рыба. Должно быть, кефаль. Вы будете здесь ловить? Тут никого нет, даже страшно. Один
только раз прошел пограничный патруль. Мишка их попросил, и они выстрелили в воду. Такое было эхо – до самого Коктебеля. Вы посмотрите, что я нашла, –
морского конька.
Лиля порылась в сброшенном на песок легком платье и достала из кармана сухого морского конька в колючей броне.
– А зачем он? – спросил мальчик.
– Это фигура, – ответила Лиля. – Понимаешь? Ими крабы играют в шахматы. Сидят под скалой и играют. А кто смошенничает, того бьют клешней по голове.
Не переставая болтать, Лиля засунула морского конька обратно в карман своего платья, потом вдруг нахмурилась, скосила глаза, медленно вытащила из кармана руку
и осторожно разжала ее. На ладони у Лили лежал сердолик с дымными жилками.
– Оказывается, он здесь, – сказала Лиля и сделала большие глаза. – А я думала, он дома. Как это я его не потеряла. Возьмите, пожалуйста. Это вам. Мне совсем
не жалко. Я еще найду их сколько хотите.
Я взял сердолик. Лиля следила за мной.
– Ой! – вдруг вскрикнула она. – Да разве вы не видите, что на нем рисунок волны? Вон он, будто из дыма. Сейчас будет лучше видно.
Она облизала сердолик. Он потемнел, и действительно, на нем появился рисунок морской волны.
– Он соленый, – сказал мальчик. – Я пробовал.
– Слышу умолкнувший звук, – вдруг торжественно сказала Лиля, сделала цезуру и рассмеялась, – божественной эллинской речи…
– Хотите послушать? – спросил я, – рассказ про тайну гекзаметра?
Я рассказал Лиле про слепца Гомера и про то, как он открыл гекзаметр. Лиля лежала на песке, подперев подбородок руками, и слушала. Мальчик лег рядом с ней
и тоже оперся подбородком на руки.
Он следил за Лилей и повторял все ее движения. Она подымала брови – и он подымал брови, она встряхивала головой – и он встряхивал головой, она немного
поболтала в воздухе пятками – и он тоже немного поболтал пятками.
Лиля шлепнула его по спине:
– Перестань, обезьяна!
– Ну как? спросил я ее. – Интересно?
– Да! Тетя Оля слепая. Может быть, она тоже услышит, как Гомер, что-нибудь такое, чего мы не слышим, потому что мы зрячие. Можно, я расскажу об этом у
себя в школе в Ленинграде на уроке о Пушкине? Он тоже писал гекзаметром.
– Ну что ж, расскажите.
– Пусть мне даже поставят двойку, а я непременно расскажу, – сказала Лиля с самозабвенным видом.
Мы возвращались в Коктебель по крутым скалам. Лиля крепко держала за руку мальчика, сердилась, когда он оступался, а в опасных местах молча протягивала мне
руку, и я вытаскивал ее и мальчика наверх.
Через неделю я уехал и почти позабыл о Коктебеле, Гомере и Лиле. Но все же судьба снова столкнула меня с Гомером и с ней.
Это было через три года после того, что описано выше.
Наш пароход оставил по левому борту бетонные форты и пожелтевшие, как паленая бумага, дома Галлиполи и вышел из Дарданелл в Эгейское море.
Обычное представление о море исчезло. Мы вышли не в море, а в лиловое пламя. Пароход даже замедлил ход, как бы не решаясь потревожить эту светоносную область
земли. Он осторожно приближался к ней, выгибая за кормой длинный пенистый след.
По левому борту еще тянулись сожженные берега Малой Азии, бесплодные холмы баснословной гомеровской Трои. Там, в бухте, как в красноватых чашах из окаменелой
глины, качалась и шумела живая водяная лазурь и разбивалась пеной о низкие мысы.
К вечеру на море опустился штиль, и началось медленное шествие по горизонту древних островов: Имроса, Тенедоса, Лесбоса, Милоса.
Острова проходили подобно морским валам. Каждый остров вырисовывался на угасающем небе отлогим подъемом, вершиной и таким же отлогим падением. Это напоминало
титанический каменный гекзаметр, что лег на море сплошной строфой – от Эллады до побережья Малой Азии.
Потом острова приблизились. Можно было уже различить серовато-зеленые масличные рощи и поселки в маленьких береговых бухтах. Над всем этим вздымались кручи
рудых и сиреневых гор. На их вершинах, подобно дыму из гигантских кадильниц, курились облака, освещенные вечерним солнцем. Они бросали красноватый отблеск
на море, горы и лица людей.
Мигнул первый маяк. Дуновение ветра донесло от островов запах лимона и еще какой-то запах, горьковатый и приятный, как будто сушеной ромашки.
Ночью я поднялся на палубу. Пароход шел Сароническим заливом. Два пронзительных огня – зеленый и красный – лежали на низком горизонте ночи. То были створные
огни Пирея.
Я взглянул туда, где лежали Афины, и почувствовал холод под сердцем: далеко в небе среди плотного мрака аттической ночи сиял Акрополь, освещенный струящимся
светом прожекторов. Его тысячелетние мраморы светились нетленной, необъяснимой красотой.
Пароход медленно втягивался на рейд Пирея.
Осенью после этого путешествия я приезжал на несколько дней в Ленинград и попал на концерт Мравинского в филармонии.
Около меня сидела худенькая девушка, а рядом с ней – слепая женщина в черных очках.
– Ну как, Лиля, – спросил я вполголоса девушку, – получили вы двойку за Гомера? Или нет?
Девушка живо обернулась, прищурила серые глаза и схватила меня за руку.
– Нет! Я получила даже пятерку. И, вы знаете, я рада, что вы здесь.
Она познакомила меня со слепой женщиной – тетей Олей, застенчивой и молчаливой, потом сказала, что в истории с гекзаметром и Гомером было что-то такое, чего
она не может передать, так же как стихи, которые никак не можешь вспомнить во сне.
Я удивился этому сравнению.
Мы вышли, и я проводил слепую женщину и Лилю до дома. Жили они на Тучковой набережной. По дороге я рассказал об Эгейском море и островах. Лиля тихо слушала
меня, но иногда перебивала и спрашивала слепую: «Ты слышишь, тетя Оля?» – «Слышу, не волнуйся, – отвечала слепая. – Я все это очень ясно представляю».
Около старого темного дома мы попрощались.
– Ну вот, – сказала Лиля, – мы только то и делаем, что прощаемся. Даже смешно. Напишите, когда вы опять будете в Ленинграде, и я покажу вам в Эрмитаже одну
картину. Ее никто не замечает. Просто грандиозная картина.
Они вошли в парадное. Я немного постоял на набережной. Зеленоватый свет речных фонарей падал на черные баржи, причаленные к деревянным трубам. Мимо фонарей
летели сухие листья.
И я подумал, что, в конце концов, утомительно и печально все время встречать новых людей и тут же терять их неизвестно на сколько времени – может быть, навсегда.
Ялта, 1957
|
|
|
1. Старый повар – в рассказе, написанном в 1940 году, К. Паустовский поднимает тему совести, которая мучает человека, совершившего кражу; тему истинной любви и власти искусства над человеком, его влиянии на человека.
Искусство обладает силой, способной вернуть прошлое человеку, сделать счастливым умирающего, воскресить черты любимой женщины.
Проблема совести. Рассказывая историю старого повара, автор заставляет читателя задуматься о том, как важно сохранить свою совесть и честь, как тяжело бывает человеку всю жизнь носить груз вины перед теми, кого он обманул.
Проблема влияния искусства на человека. Автор пишет о великой силе искусства, которое способно совершать чудеса, об огромных возможностях, таящихся в музыке. На примере истории старого повара Паустовский показывает, как искусство великого мастера помогло умирающему осуществить самое заветное желание.
Есть и другие произведения, герои которых испытали на себе положительное влияние искусства. Например, рассказ А.И.Куприна “Гранатовый браслет”, героиня которого Вера Николаевна Шеина, прочитав письмо Желткова, слушает по его просьбе вторую сонату Бетховена. Умирает Желтков, но пробуждается к жизни княгиня Вера, ей открылось нечто недоступное ранее, та самая "большая любовь, которая повторяется раз в тысячу лет".
Можно вспомнить также эпизод из романа Л.Н.Толстого "Война и мир", когда Николай Ростов, проиграв немалые деньги, испытывая угрызения совести, возвращается домой в удрученном состоянии. Но уже через несколько минут, завороженный пеним Наташи, счастливый от того, что удалось взять ноту, недоступную ему ранее, он совершенно меняется. (вернуться)
2. Акварельные краски – впервые опубликован в журнале "Молодая гвардия", 1936, № 6.
Писатель заставляет читателя задуматься над проблемой обретения чувства Родины. И раскрывает эту проблему на примере героя рассказа художника Берга, который не мог писать пейзажи потому, что не умел любить свою Родину. И только после того, как месяц прожил в муромских лесах, проводя целые дни на еще зеленых полянах, смог открыть для себя «тихую синеву» сентябрьского неба, осознать неразрывную связь с Отечеством и стать настоящим художником.
Чувство Родины в человеке может зреть годами, и нужен толчок, чтобы понять не только разумом, но и сердцем свою неразрывную связь с родной землей. (вернуться)
3. Киммерия – в античной историографии название северных областей известной тогда Ойкумены, в частности,
территории Северного Причерноморья и Приазовья (современные Крымский полуостров, южные области России, Ростовская область и Краснодарский край России. (вернуться)
4. Эо́л – в древнегреческой мифологии повелитель ветров. (вернуться)
5. Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи... – стихотворение А.С.Пушкина "На перевод Илиады".
Датируется 8 ноября 1830 г. Напечатано Пушкиным впервые в альманахе «Альциона. Альманах на 1832 год». По поводу выход в свет перевода «Илиады» Гомера Николаем
Ивановичем Гнедичем — («Литературная газета», 1830, № 2, «С чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни
исключительному труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого высокого подвига». В черновике первая строка первоначально читалась так: «Чужд мне был
Гомеров язык сладкозвучный как Леты журчанье», а затем: «Чужд мне был Гомеров язык свободный во всех земнородных». (вернуться)
6. Гекза́метр – древнейшая форма стиха в античной европейской поэзии,
шестистопный дактиль, в котором первые четыре стопы могут заменяться спондеями (в силлабо-тонических имитациях — хореями). (вернуться)
7. Гоме́р – один из древнейших поэтов античности, является автором всемирно известных эпических произведений,
в числе которых «Одиссея» и «Илиада». Он жил в VIII — VII веках до нашей эры. (вернуться)
8. ...стихи Мея о златокудром Фебе... – Лев Александрович Мей (1822 – 1862) – русский литератор: поэт,
прозаик, драматург, переводчик.
Стихотворение 1847 г. "Влажное ложе покинувши, Феб златокудрый направил..."
Феб – прозвище древнегреческого бога Аполлона, прежде как чистого, блестящего красотой своей, а затем — как бога солнца, света, поэзии, сияющего блеском
солнечным. (вернуться)
9. Волошин Максимилиан Александрович (1877–1932) – русский поэт, переводчик, литературный критик,
искусствовед, художник-пейзажист. Как поэт он начал печататься в символистском журнале "Весы". Для его лирики характерны историко-философские мотивы.
Впервые Волошин приехал в Крым в Коктебель с матерью в 1893 г., куда они переехали из Москвы.
Лето 1903 г. – начало строительства дома в Коктебеле. 28 июля 1920 г. была выдана охранная грамота Дому Поэта в Коктебеле от Крымсовнаркома.
12 августа 1932 г. Волошин похоронен на горе Кучук-Енишар в Коктебеле. См.
подробнее о Волошине: Волошин М.В. Основные даты жизни и творчества. (вернуться)
10. Мандельштам Осип Эмильевич (1891 – 1938) – русский поэт, прозаик и переводчик, эссеист, критик,
литературовед. Один из крупнейших русских поэтов XX века.
Стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса» – образец использования античной культуры для размышления над вечной моральной и философской категорией любви.
Было создано в 1915 г., когда поэт пребывал в Коктебеле. Впервые было опубликовано во втором издании дебютного сборника «Камень» (1916 г.).
См. подробнее о Мандельштаме: Мандельштам О.Э. Основные даты жизни и творчества. (вернуться)
|
|
|
Зарубки на сердце.
Гл. из книги К.Г.Паустовского "Золотая роза".
В этой главе показана история создания рассказа "Телеграмма". |
|
|
|
|
|
|