Михаил Александрович Шолохов
(1905 – 1984)
Тихий Дон[1]
КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ[2]
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
I
С юга двое суток дул теплый ветер. Сошел последний снег на полях. Отгремели пенистые вешние ручьи, отыграли степные лога и речки. На заре третьего дня ветер
утих, и пали над степью густые туманы, засеребрились влагой кусты прошлогоднего ковыля, потонули в непроглядной белесой дымке курганы, буераки, станицы, шпили
колоколен, устремленные ввысь вершины пирамидальных тополей. Стала над широкой донской степью голубая весна.
Туманным утром Аксинья впервые после выздоровления вышла на крыльцо и долго стояла, опьяненная бражной сладостью свежего весеннего воздуха. Преодолевая тошноту
и головокружение, она дошла до колодца в саду, поставила ведро, присела на колодезный сруб.
Иным, чудесно обновленным и обольстительным, предстал перед нею мир. Блестящими глазами она взволнованно смотрела вокруг, по-детски перебирая складки
платья. Повитая туманом даль, затопленные талой водою яблони в саду, мокрая огорожа и дорога за ней с глубоко промытыми прошлогодними колеями — все казалось
ей невиданно красивым, все цвело густыми и нежными красками, будто осиянное солнцем.
Проглянувший сквозь туман клочок чистого неба ослепил ее холодной синевой; запах прелой соломы и оттаявшего чернозема был так знаком и приятен, что
Аксинья глубоко вздохнула и улыбнулась краешками губ; незамысловатая песенка жаворонка, донесшаяся откуда-то из туманной степи, разбудила в ней неосознанную
грусть. Это она — услышанная на чужбине песенка — заставила учащенно забиться Аксиньино сердце и выжала из глаз две скупых слезинки...
Бездумно наслаждаясь вернувшейся к ней жизнью, Аксинья испытывала огромное желание ко всему прикоснуться руками, все оглядеть. Ей хотелось потрогать почерневший
от сырости смородиновый куст, прижаться щекой к ветке яблони, покрытой сизым бархатистым налетом, хотелось перешагнуть через разрушенное прясло и пойти по грязи,
бездорожно, туда, где за широким логом сказочно зеленело, сливаясь с туманной далью, озимое поле...
Несколько дней Аксинья провела в ожидании, что вот-вот появится Григорий, но потом узнала от заходивших к хозяину соседей, что война не кончилась, что многие
казаки из Новороссийска уехали морем в Крым, а те, которые остались, пошли в Красную Армию и на рудники.
К концу недели Аксинья твердо решила идти домой, а тут вскоре нашелся ей и попутчик. Как-то вечером в хату, не постучавшись, вошел маленький сутулый старичок.
Он молча поклонился, стал расстегивать мешковато сидевшую на нем грязную, распоротую по швам английскую шинель.
— Ты что ж это, добрый человек, «здравствуйте» не сказал, а на жительство располагаешься? — спросил хозяин, с изумлением разглядывая незваного гостя.
А тот проворно снял шинель, встряхнул ее у порога, бережно повесил на крюк и, поглаживая коротко остриженную седую бородку, улыбаясь сказал:
— Прости, ради Христа, мил человек, но я по нынешним временам так обучен: спервоначалу разденься, а потом уж просись ночевать, иначе не пустят. Народ нынче
грубый стал, гостям не радуется...
— Куда ж мы тебя положим? Видишь, тесно живем, — уже мирнее сказал хозяин.
— Мне и места-то надо с гулькин нос.[3] Вот тут, у порога, свернусь и усну.
— Ты кто же, такой будешь, дедушка? Беженец? — полюбопытствовала хозяйка.
— Вот-вот, беженец и есть. Бегал, бегал, до моря добег, а зараз уж оттуда потихонечку иду, приморился бегать-то... — отвечал словоохотливый старик, присаживаясь
у порога на корточки.
— А кто такой есть? Откудова? — продолжал допытываться хозяин.
Старик достал из кармана большие портняжные ножницы, повертел их в руках и, все с той же не сходящей с губ улыбкой, сказал:
— Вот по моему чину документ, от самого Новороссийска с ним командируюсь, а родом я издалека, из-за Вёшенской станицы. Туда и иду, попивши в море соленой воды.
— И я вёшенская, дедушка, — вспыхнув от радости, сказала Аксинья.
— Скажи на милость! — воскликнул старик. — Вот где станишницу довелось повстречать! Хотя по нынешним временам это и не диковинно: мы зараз, как евреи, —
рассеялись по лицу земли. На Кубани так: кинь в собаку палкой, а попадешь в донского казака. Понавтыкано их везде — не оберешься, а сколько в земле зарыто —
и того больше. Нагляделся я, мил люди, всякой всячины за это отступление. Какую нужду народ трепает, и не расскажешь! Позавчера сижу на станции, рядом со
мной благородная женщина в очках сидит, сквозь очки вошек на себе высматривает. А они по ней пешком идут. И вот она их сымает пальчиками, а сама так морщится,
как будто лесовую яблоку раскусила. Начнет эту бедную вошку давить — еще дюжей морщится, аж всю ее наперекос берет, до того ей противно! А другой твердяк
человека убивает и не морщится, не косоротится. При мне один такой молодец трех калмыков зарубил, а потом шашку вытер об конскую гриву, достал папироску,
закурил, подъезжает ко мне, спрашивает: «Ты чего, дед, гляделки вылупил? Хочешь, тебе голову срублю?» — «Что ты, — говорю, — сынок, бог с тобой! Срубишь
голову мне, а тогда как же я хлеб буду жевать?» Засмеялся он и отъехал.
— Человека убить иному, какой руку на этом деле наломал, легше, чем вшу раздавить. Подешевел человек за революцию, — глубокомысленно вставил хозяин.
— Истинное слово! — подтвердил гость. — Человек — он не скотина, ко всему привыкает. Вот я и спрашиваю у этой женщины: «Кто вы такая будете? По обличью вы
словно бы не из простых». Глянула она на меня, слезой умылась. «Я — жена генерала-маёра Гречихина». Вот тебе, — думаю, — генерал, вот тебе и маёр, а вшей,
как на шелудивой кошке блох! И говорю ей: «Вы, ваше превосходительство, ежли будете, извиняюсь, ваших насекомых козявок так переводить, так вам работы до
Покрова хватит. И коготки все пообломаете. Давите их всех разом!» — «Как так?» — спрашивает. Я и посоветовал ей: «Сымите, — говорю, — одежку, расстелите на
твердом месте, и бутылкой их». Гляжу: сгреблась моя генеральша и — за водокачку, гляжу: катает по рубахе бутылку зеленого стекла, да так здорово, как, скажи,
она всю жизнь ее катала! Покрасовался я на нее и думаю: у бога всего много, напустил он козявок и на благородных людей, пущай, мол, они и ихней сладкой кровицы
пососут, не все же им трудовой кровушкой упиваться... Бог — он не Микишка! Он свое дело знает. Иной раз он подобреет к людям и до того правильно распорядится,
что лучше и не придумаешь...
Без умолку болтая и видя, что хозяева слушают его с большим вниманием, — портной ловко намекнул, что мог бы рассказать еще немало занимательного, но так
проголодался, что поклонило его в сон.
После ужина, примащиваясь спать, он спросил у Аксиньи:
— А ты, станишница, долго ли думаешь тут гостить?
— Собираюсь домой, дедушка.
— Ну, вот и пойдем со мной вместе, все веселее будет.
Аксинья охотно согласилась, и наутро, попрощавшись с хозяевами, они покинули затерявшийся в степи поселок Ново-Михайловский.
***
На двенадцатые сутки ночью пришли в станицу Милютинскую. Ночевать выпросились в большом, богатом на вид доме. Утром Аксиньин спутник решил остаться на неделю
в станице, отдохнуть и залечить растертые до крови ноги. Идти дальше он не мог. В доме нашлась для него портняжная работа, и наскучавший по делу старик живо
примостился у окошка, достал ножницы и связанные веревочкой очки, проворно начал распарывать какую-то ветошь.
Прощаясь с Аксиньей, старый балагур и весельчак перекрестил ее и неожиданно прослезился, но тотчас же смахнул слезы, с обычной для него шутливостью сказал:
— Нужда — не родная матушка, а людей роднит... Вот уж и жалко тебя... Ну, да нечего делать, ступай одна, дочушка, поводырь-то твой охромел сразу на все ноги,
должно быть накормили его где-нибудь ячменным хлебом... Да и то сказать, промаршировали мы с тобой порядочно, для моих семидесяти годков даже чересчур. Будет
случай — перекажи моей старухе, что сиз голубок ее жив и здоров, и в ступе его толкли, и в мялке мяли, а он все живой, на ходу добрым людям штаны шьет и что
не видно домой припожалует... Так и передай ей: старый дурак, мол, кончил отступать и наступает обратно к дому, не чает, когда до печки доберется...
Еще несколько дней провела Аксинья в дороге. От Боковской доехала до Татарского на попутной подводе. Поздно вечером вошла в настежь распахнутую калитку своего
двора, глянула на мелеховский курень и задохнулась от внезапно подступивших к горлу рыданий... В пустой, пахнущей нежилым кухне выплакала все скопившиеся за
долгое время горькие бабьи слезы, а потом сходила на Дон за водой, затопила печь, присела к столу, уронив на колени руки.
Задумавшись, она не слышала, как скрипнула дверь, и очнулась, когда Ильинична, войдя, негромко сказала:
— Ну, здравствуй, соседушка! Долго ж ты пропадала в чужих краях...
Аксинья испуганно взглянула на нее, встала.
— Ты чего воззрилась на меня и молчишь? Аль плохие вести принесла? — Ильинична медленно подошла к столу, присела на край лавки, не сводя пытливого взгляда
с Аксиньиного лица.
— Нет, какие же у меня вести... Не ждала я вас, задумалась что-то и не слыхала, как вы вошли... — растерянно проговорила Аксинья.
— Исхудала ты, в чем и душа держится.
— В тифу была...
— Григорий-то наш... Он как же... Вы где с ним расстались? Живой он?
Аксинья коротко рассказала. Ильинична выслушала ее, не проронив слова, под конец спросила:
— Он, когда оставил тебя, не хворый поехал?
— Нет, он не хворал.
— И больше ты об нем ничего не слыхала?
— Нет.
Ильинична облегченно вздохнула:
— Ну, вот, спасибо на добром слове. А тут по хутору разное брешут про него...
— Что же? — чуть слышно спросила Аксинья.
— Так, пустое... Всех не переслухаешь. Из хуторных один только Ванька Бесхлебнов вернулся. Он видал Гришу в Катеринодаре больного, а другим я не верю!
— А что говорят, бабушка?
— Прослыхали мы, что какой-то казачишка с Сингинского хутора говорил, будто зарубили Гришу красные в Новороссийском городе. Ходила я пеши в Сингин —
материнское-то сердце не терпит, — нашла этого казачишку. Отрекся он. И не видал, говорит, и не слыхал. Ишо слух прошел, будто посадили в тюрьму и там он
помер от тифу...
Ильинична опустила глаза и долго молчала, рассматривая свои узловатые тяжелые руки. Обрюзгшее лицо старухи было спокойно, губы строго поджаты, но
вдруг как-то сразу на смуглых скулах ее проступил вишневый румянец, и мелко задрожали веки. Она взглянула на Аксинью сухими, исступленно горящими глазами,
хрипло сказала:
— А я не верю! Не может быть, чтобы лишилась я последнего сына! Не за что богу меня наказывать... Мне уж и жить-то чуть осталось... Мне жить вовсе мало осталось,
а горюшка и без этого через край хлебнула!.. Живой Гриша! Сердце мое не вещует — значит, живой он, мой родимый!
Аксинья молча отвернулась.
В кухне долго стояла тишина, потом ветер распахнул дверь в сени, и стало слышно, как глухо ревет за Доном в тополях полая вода и потревоженно перекликаются
на разливе дикие гуси.
Аксинья закрыла дверь, прислонилась к печке.
— Вы не печалуйтесь об нем, бабушка, — тихо сказала она. — Разве такого хворость одолеет? Он крепкий, прямо как железный. Такие не помирают. Он всю дорогу
в трескучие морозы без перчаток ехал...
— О детишках-то он вспоминал? — устало спросила Ильинична.
— И о вас и о детишках вспоминал. Здоровые они?
— Здоровые, чего им подеется. А Пантелей Прокофич наш помер в отступе.[4] Остались мы одни...
Аксинья молча перекрестилась, про себя дивясь тому спокойствию, с каким старуха сообщила о смерти мужа.
Опираясь на стол, Ильинична тяжело встала.
— Засиделась я у тебя, а на базу уж ночь.
— Сидите, бабушка.
— Там Дуняшка одна, надо идтить. — Поправляя платок на голове, она оглядела кухню, поморщилась: — Дымок из печки подходит. Надо было пустить кого-нибудь на
жительство, когда уезжала. Ну, прощай! — И уже взявшись за дверную скобу, не глядя назад, сказала: — Обживешься — зайди к нам, проведай. Может, услышишь про
Григория что — скажи.
С этого дня отношения между Мелеховыми и Аксиньей круто изменились. Тревога за жизнь Григория как бы сблизила и породнила их. На следующее
утро Дуняшка, увидев Аксинью во дворе, окликнула ее, подошла к плетню и, обнимая худые Аксиньины плечи, улыбнулась ей ласково и просто.
— Ох, и похудела же ты, Ксюша! Одни мосольчики остались.
— Похудеешь от такой жизни, — ответно улыбнулась Аксинья, не без внутренней зависти разглядывая цветущее зрелой красотой, румяное девичье лицо.
— Была у тебя мать вчера? — почему-то шепотом спросила Дуняшка.
— Была.
— Я так и подумала, что она к тебе пошла. Про Гришу спрашивала?
— Да.
— А не кричала?
— Нет, твердая она старуха.
Дуняшка доверчиво глядя на Аксинью, сказала:
— Лучше б она покричала, все ей легче было бы... Знаешь, Ксюша, какая-то она с этой зимы чудна́я стала, не такая, как раньше была. Услыхала она про отца,
я думала, что сердце у нее зайдется, испужалась страшно, а она и слезинки не выронила. Только и сказала: «Царство ему небесное, отмучился милый мой...» И
до вечеру ни с кем не гутарила. Я к ней и так и сяк, а она рукой отмахивается и молчит. То-то страсти я набралась в этот день! А вечером убрала скотину,
пришла с надворья и спрашиваю у ней: «Маманя, вечерять будем чего варить?» Отошло у нее сердце, заговорила... — Дуняшка вздохнула и, задумчиво глядя куда-то
через плечо Аксиньи, спросила:
— Григорий наш помер? Верно это болтают?
— Не знаю, милушка.
Дуняшка сбоку испытующе поглядела на Аксинью, вздохнула еще глубже.
— Маманя по нем, ну, чисто, истосковалась вся! Она его иначе и не зовет: «мой младшенький». И никак не верит, что его в живых нету. А ты знаешь, Ксюша, ежли
она узнает, что он взаправди помер, — она от тоски сама помрет. Жизнь-то от нее уж отошла, одна зацепка у ней — Григорий. Она и к внучатам какая-то нежеланная
стала, и в работе — все у ней из рук валится.. Ты вздумай, за один год у нас четверо в семье...
Движимая состраданием, Аксинья потянулась через плетень, обняла Дуняшку, крепко поцеловала ее в щеку.
— Займи матерю чем-нибудь, моя хорошая, не давай ей дюже горевать.
— Чем же ее займешь? — Дуняшка вытерла кончиком платка глаза, попросила: — Зайди к нам, погутарь с ней, все ей легче будет. Нечего тебе нас чураться!
— Зайду как-нибудь, беспременно зайду!
— Я завтра, должно, на́ поля поеду. Спряглись с Аникушкиной бабой, хотим хоть десятины две пшеницы посеять. Ты-то не думаешь сеять себе?
— Какая я посевщица, — невесело улыбнулась Аксинья. — Не на чем, да и не к чему. Одной мне мало надо, проживу и так.
— Про Степана твоего что слышно?
— А ничего, — равнодушно ответила Аксинья и неожиданно для себя сказала: — Я по нем не дюже сохну. — Нечаянно сорвавшееся признание смутило ее, и она,
прикрывая смущение, торопливо сказала: — Ну, прощай, девонька, пойду в курене прибрать.
Делая вид, как будто она не заметила Аксиньиного замешательства, глядя в сторону, Дуняшка сказала:
— Погоди трошки, я вот что хочу тебе сказать, ты не пособишь нам в работе? Земля пересыхает, боюсь, не управимся мы, а казаков во всем хуторе двое осталось,
и те калеки.
Аксинья охотно согласилась, и довольная Дуняшка пошла собираться.
Весь день она деятельно готовилась к выезду: с помощью Аникушкиной вдовы подсеяла зерно, кое-как подправила бороны, смазала колеса арбы, наладила сеялку.
А вечером нагребла в платок очищенной пшеницы и отнесла на кладбище, посыпала могилы Петра, Натальи и Дарьи, чтобы поутру слетелись на родные могилки птицы.
В детской простоте своей она верила, что веселое птичье щебетанье будет услышано мертвыми и обрадует их...
***
Только перед рассветом устанавливалась над Обдоньем тишина. Глухо ворковала вода в затопленном лесу, омывая бледнозеленые стволы тополей, мерно раскачивая потонувшие
вершинки дубовых кустов и молодого осинника; шуршали наклоненные струей метелки камыша в залитых озерах; на разливе, в глухих заводях, — там, где полая вода,
отражая сумеречный свет звездного неба, стояла неподвижно, как завороженная, — чуть слышно перекликались казарки, сонно посвистывали чирковые селезни да изредка
звучали серебряные трубные голоса заночевавших на приволье пролетных лебедей. Иногда всплескивала в темноте жирующая на просторе рыба; по воде, усеянной
золотыми бликами, далеко катилась зыбкая волна, и слышался предостерегающий гогот потревоженной птицы. И снова тишина окутывала Обдонье. Но с рассветом, когда
лишь чуть розовели меловые отроги гор, подымался низовый ветер. Густой и мощный, он дул против течения. По Дону бугрились саженные волны, бешено клокотала
вода в лесу, стонали, раскачиваясь, деревья. Ветер ревел целый день и утихал глубокой ночью. Такая погода стояла несколько дней.
Над степью повисла сиреневая дымка. Земля пересыхала, приостановились в росте травы, по зяби пошли заструги. Почва выветривалась с каждым часом, а на полях
хутора Татарского почти не видно было людей. Во всем хуторе осталось несколько древних стариков, из отступления вернулись неспособные к труду обмороженные и
больные казаки, в поле работали одни женщины да подростки. По обезлюдевшему хутору ветер гонял пыльцу, хлопал ставнями куреней, ворошил солому на крышах сараев.
«Будем в нонешнем году без хлеба, — говорили старики. — Одни бабы на полях, да и то через три двора сеют. А мертвая землица не зародит...»
На другой день после выезда в поле, перед закатом солнца Аксинья погнала к пруду быков. Около плотины, держа в поводу оседланную лошадь, стоял десятилетний
мальчишка Обнизов. Лошадь жевала губами, с серого бархатистого храпа ее падали капли, а спешившийся ездок забавлялся: бросал в воду комки сухой глины, смотрел,
как расходятся по воде круги.
— Ты куда это собрался, Ванятка? — спросила Аксинья.
— Харчи привозил матери.
— Ну, что там в хуторе?
— А ничего. Дед Герасим здо-о-о-ровенного сазана в вентери нынче ночью поймал. А ишо пришел из отступа Федор Мельников.
Приподнимаясь на цыпочки, мальчишка взнуздал лошадь, взял в руки прядку гривы и с дьявольской ловкостью вскочил на седло. От пруда он поехал — как рассудительный
хозяин — шагом, но спустя немного оглянулся на Аксинью и поскакал так, что на спине его пузырем вздулась выцветшая голубенькая рубашонка.
Пока пили быки, Аксинья прилегла на плотине и тут же решила идти в хутор. Мельников был служивый казак, и он должен был знать что-либо об участи Григория.
Пригнав быков к стану, Аксинья сказала Дуняшке:
— Схожу в хутор, а завтра рано прийду.
— Дело есть?
— Дело.
Наутро Аксинья вернулась. Она подошла к запрягавшей быков Дуняшке, беспечно помахивая хворостиной, но брови ее были нахмурены, а в углах губ лежали горькие складки.
— Мельников Федор пришел. Ходила спрашивала у него про Григория. Ничего не знает, — сказала она коротко и, круто повернувшись, отошла к сеялке.
После сева Аксинья принялась за хозяйство: посадила на бахче арбузы, обмазала и побелила курень, сама — как сумела — покрыла остатками соломы крышу сарая. Дни
проходили в работе, но тревога за жизнь Григория ни на час не покидала Аксинью. О Степане Аксинья вспоминала с неохотой, и почему-то ей казалось, что он не
вернется, но, когда в хутор приходил кто-либо из казаков, она сначала спрашивала: «Степана моего не видал?», а уж потом, осторожно и
исподволь, пыталась выведать что-либо о Григории. Про их связь знали все в хуторе. Даже охочие до сплетен бабы перестали судачить о них, но Аксинья стыдилась
выказывать свое чувство, и лишь изредка, когда скупой на слова служивый не упоминал про Григория, она, щуря глаза и заметно смущаясь, спрашивала: «А соседа
нашего, Григория Пантелевича, не доводилось встречать? Мать об нем беспокоится, высохла вся...»
Никто из хуторных казаков не видел ни Григория, ни Степана после сдачи Донской армии в Новороссийске. И только в конце июня к Аксинье зашел пробиравшийся за
Дон сослуживец Степана с хутора Колундаевского. Он-то и сообщил ей:
— Уехал Степан в Крым, верное слово тебе говорю. Сам видал, как он грузился на пароход. Погутарить с ним не пришлось. Давка была такая, что по головам ходили. —
На вопрос о Григории уклончиво ответил: — Видал на пристани, в погонах он был, а после не трапилось видать. Много офицеров в Москву увезли, кто его знает, где он
зараз...
А неделю спустя в Татарский заявился раненый Прохор Зыков. Его привезли со станции Миллерово на обывательской подводе. Услышав об этом, Аксинья бросила доить
корову, припустила к ней телка и, на ходу покрывшись платком, торопливо пошла, почти побежала к зыковскому базу. «Уж Прохор знает, уж он-то должен знать! А
что, ежели скажет, что нету Гриши в живых? Как же я тогда?» — думала она дорогой и с каждой минутой все больше замедляла шаги, прижимая руку к сердцу, страшась
услышать черную весть.
Прохор встретил ее в горнице, широко улыбаясь, пряча за спину куцый обрубок левой руки.
— Здоро́во, односумка! Здоро́во! Живую тебя видать! А мы уж думали, что ты дуба дала в энтом поселке. Ох, и тяжелехонько ж ты лежала... Ну, как он, тифок,
прихорашивает вашего брата? А меня, вот видишь, как белые-поляки обработали, в рот им дышло! — Прохор показал пустой, завязанный узлом рукав защитной
гимнастерки. — Жена увидала, слезьми кричит, а я ей говорю: «Не реви, дура, другим головы отрывает, и то не обижаются, а рука — эка важность! Зараз деревянные
приделывают. Энта по крайней мере холоду не будет бояться, и обрежешь ее — кровь не пойдет». Беда, что не научился, девка, одной рукой с делами управляться.
Штаны не застегну — и шабаш! От самого Киева до дому с расстегнутой мотней ехал. Страм-то какой! Так что ты уж извиняй, ежли непорядок за мной приметишь...
Ну, проходи, садись, гостем будешь. Погутарим, пока бабы моей нету. Снарядил ее, анчихриста, за самогонкой. Муж приехал с оторватой рукой, а ей и проздравить
его нечем. Все вы такие без мужьев, я вас, чертей мокрохвостых, знаю до тонкостев!
— Ты бы сказал...
— Знаю, скажу. Велел вот как кланяться, — Прохор шутливо поклонился, поднял голову и удивленно шевельнул бровями: — Вот тебе и раз! Чего же ты кричишь,
глупая? Все вы, бабы, такие крученые-верченые. Убьют — кричат, живой остался — опять кричат. Утрись, утрись, чего рассопливилась-то? Говорю тебе, живой и
здоровый, морду наел во́ какую! Вместе с ним в Новороссийском поступили в Конную армию товарища Буденного[5], в Четырнадцатую дивизию. Принял наш Григорий Пантелевич
сотню, то бишь эскадрон, я, конешно, при нем состою, и пошли походним порядком под Киев. Ну, девка, и дали мы чертей этим белым-полякам! Шли туда, Григорий
Пантелевич и говорит: «Немцев рубил, на всяких там австрияках палаш пробовал, неужли у поляков черепки крепше? Сдается мне, их легше будет рубить, чем своих
— русских, как ты думаешь?» — и подмигивает мне, оскаляется. Переменился он, как в Красную Армию заступил, веселый из себя стал, гладкий как мерин. Ну, не
обошлось у нас с ним без семейного скандалу... Раз подъехал к нему и говорю шутейно: «Пора бы привалом стать, ваше благородие — товарищ Мелехов!» Ворохнул он
на меня глазами, говорит: «Ты мне эти шутки брось, а то плохо будет». Вечером по какому-то делу подзывает меня, и дернул же черт меня опять обозвать его
«благородием»... Как схватится он за маузер! Побелел весь, ощерился, как волк, а зубов у него полон рот, не меньше сотни. Я — коню под пузо, да ходу от него.
За малым не убил, вот какой чертоломный!
— Что ж он, может, в отпуск... — заикнулась было Аксинья.
— И думать не моги! — отрезал Прохор. — Говорит, буду служить до тех пор, пока прошлые грехи замолю. Это он проделает — дурачье дело нехитрое... Возле одного
местечка повел он нас в атаку. На моих глазах четырех ихних уланов срубил. Он же, проклятый, левша сызмальства, вот он и доставал их с обеих сторон... После
боя сам Буденный перед строем с ним ручка̀лся, и благодарность эскадрону и ему была. Вот он какие котѐлки выкидывает, твой Пантелевич!
Аксинья слушала, как в чаду... Она опомнилась только у мелеховской калитки. В сенях Дуняшка цедила молоко; не поднимая головы, спросила:
— Ты за накваской? А я пообещала принесть, да и забыла. — Но заглянув в мокрые от слез, сияющие счастьем глаза Аксиньи, она поняла все без слов.
Прижавшись к ее плечу пылающим лицом, задыхаясь от радости, Аксинья шептала:
— Живой и здоровый... Поклон прислал... Иди же! Иди скажи матери!
II
К лету в Татарский возвратилось десятка три казаков из числа ходивших в отступление. В большинстве своем это были старики и служивые старших возрастов, а
молодые и средних лет казаки, за вычетом больных и раненых, почти полностью отсутствовали. Часть их была в Красной Армии, остальные — в составе врангелевских
полков — отсиживались в Крыму, готовясь к новому походу на Дон.
Добрая половина отступавших навсегда осталась в чужих краях: иные погибли от тифа, другие приняли смерть в последних схватках на Кубани, несколько человек,
отбившись от обоза, замерзли в степи за Манычем, двое были захвачены в плен красно-зелеными[6] и пропали без вести... Многих казаков недосчитывались в Татарском.
Женщины проводили дни в напряженном и тревожном ожидании и каждый раз, встречая коров на выгоне, подолгу стояли, вглядывались из-под ладоней — не покажется ли
на шляху, задернутом лиловой вечерней марью, запоздалый пешеход?
Приходил домой какой-нибудь оборванный, обовшивевший и худой, но долгожданный хозяин, и в хате начиналась радостная, бестолковая суета: грели воду для черного
от грязи служивого, дети наперебой старались услужить отцу и караулили каждое его движение, растерявшаяся от счастья хозяйка то кидалась накрывать на стол,
то бежала к сундуку, чтобы достать чистую пару мужниного белья. А бельишко, как на грех, оказывалось не заштопанным, а дрожащие пальцы хозяйки никак не могли
продеть нитку в игольное ушко... В эту счастливую минуту даже дворовой собаке, которая издали узнала хозяина и до порога бежала за ним, облизывая ему руки,
разрешалось войти в дом; даже за разбитую посуду или пролитое молоко не попадало детям, и любой их проступок сходил безнаказанно... Не успевал хозяин переодеться
после купанья, как уже в хату полно набивалось женщин. Приходили узнать о судьбе родных, пугливо и жадно ловили каждое слово служивого. А спустя немного
какая-нибудь женщина выходила во двор, прижав ладони к залитому слезами лицу, шла по проулку, как слепая, не разбирая дороги, и вот уж в одном из домишек
причитала по мертвому новая вдова и тонко вторили ей плачущие детские голоса. Так было в те дни в Татарском: радость, вступая в один дом, вводила в другой
неизбывное горе.
Наутро помолодевший, чисто выбритый хозяин вставал чуть свет, оглядывал хозяйство, примечал, за что надо взяться сразу. После завтрака он уже принимался за
дело. Весело шипел рубанок или постукивал топор где-нибудь под навесом сарая, в холодке, словно возвещая, что появились в этом дворе жадные на работу, умелые
мужские руки. А там, где накануне узнали о смерти отца и мужа, глухая тишина стояла в доме и на подворье. Молча лежала придавленная горем мать, и около нее
теснились, сбиваясь в кучку, повзрослевшие за одну ночь сироты-дети.
Ильинична, услышав о возвращении кого-либо из хуторных, говорила:
— И когда это наш прийдет! Чужие идут, а про нашего и слуху нет.
— Молодых казаков не спускают, как вы не понимаете, маманя! — с досадой отвечала ей Дуняшка.
— Как это не спускают? А Тихон Герасимов? Он на год моложе Гриши.
— Он же раненый, маманя!
— Какой он там раненый! — возражала Ильинична. — Вчера видала его возле кузницы, ходит как по струнке. Такие раненые не бывают.
— Был раненый, а зараз на поправке.
— А наш мало был раненый? Все тело его в рубцах, что ж, ему и поправка не нужна, по-твоему?
Дуняшка всячески старалась доказать матери, что надеяться на приход Григория сейчас нельзя, но убедить в чем-либо Ильиничну было делом нелегким.
— Замолчи, дура! — приказывала она Дуняшке. — Я не меньше твоего знаю, и ты ишо молода матерю учить. Говорю — должон прийти, значит прийдет. Ступай, ступай,
я с тобой и речей не хочу терять!
Старуха с величайшим нетерпением ждала сына и вспоминала о нем при всяком случае. Стоило только Мишатке оказать ей неповиновение, как она тотчас грозила: «А вот
погоди, анчутка вихрастый, прийдет отец, докажу ему, так он тебе всыпет!» Завидев на проезжавшей мимо окон арбе свежевделанные ребра, она вздыхала и непременно
говорила: «По справе сразу видно, что хозяин дома, а нашему — как, скажи, кто дорогу домой заказал...» Никогда в жизни Ильинична не любила табачного дыма и всегда
выгоняла курцов из кухни, но за последнее время она изменилась и в этом отношении: «Сходи покличь Прохора, — не раз говорила она Дуняшке, — нехай прийдет, выкурит
цыгарку, а то уже тут мертвежиной воняет. Вот прийдет со службы Гриша, тогда у нас жилым, казачьим духом запахнет...» Каждый день, стряпая, она готовила
что-нибудь лишнее и после обеда ставила чугун со щами в печь. На вопрос Дуняшки — зачем она это делает, Ильинична удивленно ответила: «А как же иначе? Может,
служивенький наш нынче прийдет, вот он сразу и поест горяченького, а то пока разогреешь, того да сего, а он голодный, небось...» Однажды, придя с бахчи, Дуняшка
увидела висевшую на гвозде в кухне старую поддевку Григория и фуражку с выцветшим околышем. Дуняшка вопросительно взглянула на мать, и та, как-то виновато и жалко
улыбаясь, сказала: «Это я, Дуняшка, достала из сундука. Войдешь с базу, глянешь, и как-то легше делается... Будто он уже с нами...»
Дуняшке опостылели бесконечные разговоры о Григории. Однажды она не вытерпела, упрекнула мать:
— И как вам, маманя, не надоест все об одном и том же гутарить? Вы уж обрыдли всем с вашими разговорами. Только от вас и послышишь: Гриша да Гриша...
— Как это мне надоест об родном сыне гутарить? Ты народи своих, а тогда узнаешь... — тихо ответила Ильинична.
После этого она унесла из кухни к себе в горницу поддевку и фуражку Григория и несколько дней вслух не вспоминала о сыне. Но незадолго до начала лугового покоса
она сказала Дуняшке:
— Вот ты серчаешь, как я вспоминаю об Грише, а как же мы будем без него жить? Об этом ты подумала, глупая? Заходит покос, а у нас и грабельника обтесать некому...
Вон как у нас все поползло, и ничему мы с тобой рахунки не дадим. Без хозяина и товар плачет...
Дуняшка промолчала. Она отлично понимала, что вопросы хозяйства вовсе не так уж тревожат мать, что все это служит только предлогом поговорить о Григории, отвести
душу. Ильинична с новой силой затосковала по сыну и скрыть этого не смогла. Вечером она отказалась от ужина и, когда Дуняшка спросила ее — не захворала ли она?
— неохотно ответила:
— Старая я стала... И сердце у меня болит об Грише... Так болит, что ничего мне не мило и глазам глядеть на свет больно...
Но не Григорию пришлось хозяйствовать на мелеховском базу... Перед луговым покосом в хутор приехал с фронта Мишка Кошевой. Он заночевал у дальних родственников
и наутро пришел к Мелеховым. Ильинична стряпала, когда гость, вежливо постучав в дверь и не получив ответа, вошел в кухню, снял старенькую солдатскую фуражку,
улыбнулся Ильиничне.
— Здорово, тетка Ильинична! Не ждала?
— Здравствуй. А ты кто такой мне, чтобы я тебя ждала? Нашему забору двоюродный плетень? — грубо ответила Ильинична, негодующе глянув в ненавистное ей лицо Кошевого.
Нимало не смущенный таким приемом Мишка сказал:
— Так уж и плетень... Как-никак, знакомые были.
— Только и всего.
— Да больше и не надо, чтобы зайти проведать. Я не жить к вам пришел.
— Этого бы ишо недоставало, — проговорила Ильинична и, не глядя на гостя, принялась за стряпню.
Не обращая внимания на ее слова, Мишка внимательно рассматривал кухню, говорил:
— Зашел проведать, поглядеть, как вы живете... Не видались-то год с лишним.
— Не дюже по тебе соскучились, — буркнула Ильинична, яростно двигая по загнетке чугуны.
Дуняшка прибирала в горнице и, заслышав Мишкин голос, побледнела, безмолвно всплеснула руками. Она вслушивалась в происходивший на кухне разговор, присев на
лавку, не шевелясь. На лице Дуняшки то вспыхивал густой румянец, то бледность покрывала щеки так, что на тонкой горбинке носа выступали продольные белые
полоски. Она слышала, как твердо прошагал по кухне Мишка, сел на скрипнувший под ним стул, потом чиркнул спичкой. В горницу потянуло папиросным дымком.
— Старик, говорят, помер?
— Помер.
— А Григорий?
Ильинична долго молчала, затем с видимой неохотой ответила:
— В красных служит. Такую ж звезду на шапку нацепил, как и ты.
— Давно бы надо ему нацепить ее...
— Это — его дело.
В голосе Мишки прозвучала явная тревога, когда он спросил:
— А Евдокия Пантелевна?
— Прибирается. Больно ранний ты гость, добрые-то люди спозаранок не ходют.
— Будешь недобрым. Соскучился, вот и пришел. Чего уж тут время выбирать.
— Ох, Михаил, не гневил бы ты меня...
— Чем же я вас, тетушка, гневлю?
— А тем!
— Все-таки, чем же?
— Вот этими своими разговорами!
Дуняшка слышала, как Мишка тяжело вздохнул. Больше она не смогла выдержать: вскочила, оправила юбку, вышла на кухню. Желтый, исхудавший до неузнаваемости,
Мишка сидел возле окна, докуривал папиросу. Мутные глаза его оживились, на лице проступил чуть приметный румянец, когда он увидел Дуняшку. Торопливо поднявшись,
он хрипло сказал:
— Ну, здравствуй!
— Здравствуй... — чуть слышно ответила Дуняшка.
— Ступай воды принеси, — тотчас приказала Ильинична, мельком взглянув на дочь.
Мишка терпеливо ждал возвращения Дуняшки. Ильинична молчала. Молчал и Мишка, потом затушил в пальцах окурок, спросил:
— Чего вы лютуете на меня, тетушка? Дорогу я вам перешел или что?
Ильинична повернулась от печки, словно ужаленная.
— Как тебе только совесть дозволяет приходить к нам, бесстыжие твои глаза?! — сказала она. — И ты у меня ишо спрашиваешь?! Душегуб ты...
— Это какой же я душегуб?
— Истинный! Кто Петра убил? Не ты?
— Я.
— Ну, вот! Опосля этого кто же ты есть? И ты идешь к нам... садишься, как будто... — Ильинична задохнулась, смолкла, но оправившись, продолжала: — Мать
я ему или кто? Как же твои глаза на меня глядят?
Мишка заметно побледнел. Он ждал этого разговора. Слегка заикаясь от волнения, он сказал:
— Не с чего моим глазам зажмуряться! А ежели б Петро меня поймал, что бы он сделал? Думаешь, в маковку поцеловал бы? Он бы тоже меня убил. Не для того мы на энтих
буграх сходились, чтобы нянькаться один с другим! На то она и война.
— А свата Коршунова? Старика мирного убивать, это — тоже война?
— А как же? — удивился Мишка. — Конечно, война! Знаю я этих мирных! Такой мирный дома сидит, портки в руках держит, а зла наделает больше, чем иной на позициях...
Самое такие, как дед Гришака, и настраивали казаков супротив нас. Через них и вся эта война зачалась! Кто агитацию пущал против нас? Они, вот эти самые мирные.
А ты говоришь — «душегуб»... Тоже, нашла душегуба! Я, бывало, ягнока или поросенка не могу зарезать и зараз — знаю, что не зарежу. У меня на эту живность рука не
налегает. Другие, бывало, режут — и то я уши заткну и ухожу куда-нибудь подальше, чтобы и не слыхать и не видать.
— А свата...
— Дался вам этот сват! — досадливо перебил Мишка. — От него пользы было, как от козла молока, а вреду много. Говорил ему: выходи из дому, не пошел, ну и лег на
том месте. Злой я на них, на этих старых чертей! Животную не могу убить — может, со зла только, а такую, вы меня извиняйте, пакость, как этот ваш сват или другой
какой вражина — могу сколько угодно! На них, на врагов, какие зря на белом свете живут, у меня рука твердая!
— Через эту твою твердость ты и высох весь, — язвительно сказала Ильинична. — Совесть, небось, точит...
— Как бы не так! — добродушно улыбнулся Мишка. — Станет меня совесть точить из-за такого барахла, как этот дед. Меня лихорадка замучила, вытрепала всего начисто,
а то бы я их, мамаша...
— Какая я тебе мамаша? — вспыхнула Ильинична. — Сучку кличь мамашей!
— Ну, ты меня не сучи! — глуховато сказал Мишка и зловеще сощурил глаза. — Я подряда не брал всего от тебя терпеть. А говорю тебе, тетка, толком: за Петра
не держи на меня сердца. Сам он нашел, чего искал.
— Душегуб ты! Душегуб! Ступай отсюда, зрить я тебя не могу! — настойчиво твердила Ильинична.
Мишка закурил снова, спокойно спросил:
— А Митрий Коршунов — сват ваш — не душегуб? А Григорий кто? Про сынка-то ты молчишь, а уж он-то душегуб настоящий, без подмесу!
— Не бреши!
— Со вчерашнего дня не брешу. Ну, а кто он, по-твоему? Сколько он наших загубил, об этом ты знаешь? То-то и оно! Коли такое прозвище ты, тетушка, даешь всем,
кто на войне был, тогда все мы душегубы. Все дело в том, за что души губить и какие, — значительно сказал Мишка.
Ильинична промолчала, но видя, что гость и не думает уходить, сурово сказала:
— Хватит! Некогда мне с тобой гутарить, шел бы ты домой.
— У меня домов, как у зайца теремов, — усмехнулся Мишка и встал.
Черта с два его можно было отвадить всякими этими штучками и разговорами! Не такой уж он, Мишка, был чувствительный, чтобы обращать внимание на оскорбительные
выходки взбесившейся старухи. Он знал, что Дуняшка его любит, а на остальное, в том числе и на старуху, ему было наплевать.
На следующий день утром он снова пришел, поздоровался как ни в чем не бывало, сел у окна, провожая глазами каждое движение Дуняшки.
— Часто наведываешься... — вскользь бросила Ильинична, не отвечая на Мишкино приветствие.
Дуняшка вспыхнула, взглянула на мать загоревшимися глазами и опустила взгляд, не сказав ни слова. Усмехаясь, Мишка ответил:
— Не к тебе хожу, тетка Ильинична, зря ты горишь.
— Лучше б ты вовсе забыл дорогу к нашему куреню.
— А куда же мне идтить-то? — посерьезнев, спросил Мишка. — По милости вашего свата Митрия остался я один, как глаз у кривого, а в пустой хате бирюком не просидишь.
Хочешь ты или не хочешь, тетушка, а ходить я к вам буду, — закончил он и сел поудобнее, широко расставив ноги.
Ильинична внимательно посмотрела на него. Да, пожалуй, такого не так-то просто выставить. Бычье упорство было во всей сутуловатой Мишкиной фигуре, в наклоне
головы, в твердо сжатых губах...
После того как он ушел, Ильинична проводила детей во двор, сказала, обращаясь к Дуняшке:
— Чтобы больше и ноги его тут не ступало. Поняла?
Дуняшка, не сморгнув, глянула на мать. Что-то присущее всем Мелеховым на миг появилось в бешеном прищуре ее глаз, когда она, словно откусывая каждое слово,
проговорила:
— Нет! Будет ходить! Не закажете! Будет! — И, не выдержав, закрыла лицо передником, выбежала в сени.
Ильинична, тяжело переводя дыхание, присела к окну, долго сидела, молча покачивая головой, устремив невидящий взгляд куда-то далеко в степь, где серебряная
под солнцем кромка молодой полыни отделяла землю от неба.
Перед вечером Дуняшка с матерью — не примирившиеся и молчаливые — ставили на огороде у Дона упавший плетень. Подошел Мишка. Он молча взял из рук Дуняшки лопату,
сказал:
— Мелко роешь. Ветер дунет, и опять упадет ваш плетень, — и стал углублять ямки для стоянов, потом помог поставить плетень, приклячил его к стоянам и ушел.
Утром он принес и поставил возле мелеховского крыльца два только что обструганных грабельника и держак на вилы; поздоровавшись с Ильиничной, деловито спросил:
— Траву в лугу косить думаете? Люди уже поехали за Дон.
Ильинична промолчала. Вместо матери ответила Дуняшка:
— Нам и переехать-то не на чем. Баркас с осени лежит под сараем, рассохся весь.
— Надо бы спустить его весной на воду, — укоризненно сказал Мишка. — Может, его законопатить? Без баркаса вам будет неспособно.
Дуняшка покорно и выжидающе взглянула на мать. Ильинична молча месила тесто и делала вид, будто весь этот разговор ее вовсе не касается.
— Конопи есть у вас? — спросил Мишка, чуть приметно улыбаясь.
Дуняшка пошла в кладовую, принесла охапку конопляных хлопьев.
К обеду Мишка управился с лодкой, зашел в кухню.
— Ну, стянул баркас на воду, нехай замокает. Примкните его к карте, а то как бы кто не угнал. — И снова спросил: — Так как же, тетушка, насчет покоса? Может,
пособить вам? Все одно я зараз без дела.
— Вон у нее спроси, — Ильинична кивнула головой в сторону Дуняшки.
— Я у хозяйки спрашиваю.
— Я тут, видно, не хозяйка...
Дуняшка заплакала, ушла в горницу.
— Тогда прийдется пособить, — крякнув, решительно сказал Мишка. — Где тут у вас плотницкий инструмент? Грабли хочу вам поделать, а то старые, должно, негожи.
Он ушел под сарай и, посвистывая, стал выстругивать зубья на грабли. Маленький Мишатка вертелся около него, умоляюще засматривал в глаза, просил:
— Дяденька Михаил, сделай мне маленькие грабли, а то мне некому сделать. Бабуня не умеет, и тетка не умеет... Один ты умеешь, ты хорошо умеешь!
— Сделаю, тезка, ей-богу, сделаю, только отойди трошки, а то как бы тебе стружка в глаза не попала, — уговаривал его Кошевой, посмеиваясь и с изумлением
думая: «Ну, до чего похож, чертенок... Вылитый батя! И глаза, и брови, и верхнюю губу так же подымает... Вот это — работенка!»
Он начал было мастерить крохотные детские граблишки, но закончить не смог: губы его посинели, на желтом лице появилось озлобленное и вместе с тем покорное
выражение. Он перестал насвистывать, положил нож и зябко шевельнул плечами.
— Михайло Григорич, тезка, принеси мне какую-нибудь дерюжку, я ляжу, — попросил он.
— А зачем? — поинтересовался Мишатка.
— Захворать хочу.
— На что?
— Эх, до чего ты неотвязный, прямо как репей... Ну, пришло время захворать, вот и все! Неси скорей!
— А грабли мои?
— Потом доделаю.
Крупная дрожь сотрясала Мишкино тело. Стуча зубами, он прилег на принесенную Мишаткой дерюгу, снял фуражку и накрыл ею лицо.
— Это ты уже захворал? — огорченно спросил Мишатка.
— Готов, захворал.
— А чего ты дрожишь?
— Лихорадка меня трясет.
— А на что зубами клацаешь?
Мишка из-под фуражки одним глазом взглянул на своего маленького докучливого тезку, коротко улыбнулся и перестал отвечать на его вопросы. Мишатка испуганно
посмотрел на него, побежал в курень.
— Бабуня! Дядя Михаил лег под сараем и так дрожит, так дрожит, ажник подсигивает!
Ильинична посмотрела в окно, отошла к столу и долго-долго молчала, о чем-то задумавшись...
— Ты чего же молчишь, бабуня? — нетерпеливо спросил Мишатка, теребя ее за рукав кофты.
Ильинична повернулась к нему, твердо сказала:
— Возьми, чадунюшка, одеялу и отнеси ему, анчихристу, нехай накроется. Это лихоманка его бьет, болезня такая. Одеялу ты донесешь? — Она снова подошла
к окну, глянула во двор, торопливо сказала: — Постой, постой! Не носи, не надо.
Дуняшка накрывала своей овчинной шубой Кошевого и, наклонившись, что-то говорила ему...
После приступа Мишка до сумерек возился с подготовкой к покосу. Он заметно ослабел. Движения его стали вялы и неуверенны, но грабли Мишатке он все же смастерил.
Вечером Ильинична собрала ужинать, усадила за стол детей, — не глядя на Дуняшку, сказала:
— Иди, кличь этого... как его... вечерять.
Мишка сел за стол, не перекрестив лба, устало сгорбившись. На желтом лице его, покрытом грязными полосами засохшего пота, отражалось утомление, рука мелко
вздрагивала, когда он нес ко рту ложку. Он ел мало и неохотно, изредка равнодушно оглядывая сидевших за столом. Но Ильинична с удивлением заметила, что
потухшие глаза «душегуба» теплели и оживлялись, останавливаясь на маленьком Мишатке, огоньки восхищения и ласки на миг вспыхивали в них и гасли, а в углах
рта еще долго таилась чуть приметная улыбка. Потом он переводил взгляд, и снова на лицо его тенью ложилось тупое равнодушие.
Ильинична стала исподтишка наблюдать за Кошевым и только тогда увидела, как страшно исхудал он за время болезни. Под серой от пыли гимнастеркой резко и выпукло
очерчивались полудужья ключиц, выступами горбились острые от худобы углы широких плеч, и странно выглядел заросший рыжеватой щетиной кадык на ребячески тонкой шее...
Чем больше всматривалась Ильинична в сутулую фигуру «душегуба», в восковое лицо его, тем сильнее испытывала чувство какого-то внутреннего неудобства, раздвоенности. И вдруг непрошенная жалость к этому ненавистному ей человеку — та щемящая материнская жалость, которая покоряет и сильных женщин, — проснулась в сердце Ильиничны. Не в силах совладать с новым чувством, она подвинула Мишке тарелку, доверху налитую молоком, сказала:
— Ешь ты, ради бога, дюжей! До того ты худой, что и смотреть-то на тебя тошно... Тоже, жених!
III
В хуторе стали поговаривать о Кошевом и Дуняшке. Одна из баб, встретив как-то Дуняшку на пристани, спросила с откровенной издевкой: «Аль наняли Михаила в
работники? Что-то он у вас с базу не выводится...»
Ильинична на все уговоры дочери упорно твердила: «Хоть не проси, не отдам тебя за него! Нету вам моего благословения!» И только когда Дуняшка заявила, что
уйдет к Кошевому, и тут же стала собирать свои наряды, — Ильинична изменила решение.
— Опамятуйся! — испуганно воскликнула она. — Что ж я одна с детишками буду делать? Пропадать нам?
— Как знаете, маманя, а я посмешищем в хуторе не хочу быть, — тихо проговорила Дуняшка, продолжая выкидывать из сундука девичью свою справу.
Ильинична долго беззвучно шевелила губами, потом, тяжело передвигая ноги, пошла в передний угол.
— Ну, что ж, до́чушка... — прошептала она, снимая икону, — раз уж ты так надумала, господь с тобой, иди...
Дуняшка проворно опустилась на колени. Ильинична благословила ее, сказала дрогнувшим голосом:
— Этой иконой меня покойница мать благословляла... Ох, поглядел бы на тебя зараз отец... Помнишь, что говорил он о твоем суженом? Видит бог, как тяжело мне...
— и, молча повернувшись, вышла в сени.
Как ни старался Мишка, как ни уговаривал невесту отказаться от венчания, — упрямая девка стояла на своем. Пришлось Мишке скрепя сердце согласиться. Мысленно
проклиная все на свете, он готовился к венчанию так, как будто собирался идти на казнь. Ночью поп Виссарион потихоньку окрутил их в пустой церкви. После
обряда он поздравил молодых, назидательно сказал:
— Вот, молодой советский товарищ, как бывает в жизни: в прошлом году вы собственноручно сожгли мой дом, так сказать — предали его огню, а сегодня мне пришлось
вас венчать... Не плюй, говорят, в колодец, ибо он может пригодиться. Но все же я рад, душевно рад, что вы опомнились и обрели дорогу к церкви Христовой.
Этого уже вынести Мишка не смог. Он молчал в церкви все время, стыдясь своей бесхарактерности и негодуя на себя, но тут яростно скосился на злопамятного попа,
шепотом, чтобы не слышала Дуняшка, ответил:
— Жалко, что убег ты тогда из хутора, а то бы я тебя, черт долгогривый, вместе с домом спалил! Понятно тебе, ну?
Ошалевший от неожиданности поп, часто моргая, уставился на Мишку, а тот дернул свою молодую жену за рукав, строго сказал: «Пойдем!» — и, громко топая армейскими
сапогами, пошел к выходу.
На этой невеселой свадьбе не пили самогонки, не орали песен. Прохор Зыков, бывший на свадьбе за дружка, на другой день долго отплевывался и жаловался Аксинье:
— Ну, девка, и свадьба была! Михаил в церкви что-то такое ляпнул попу, что у старика и рот набок повело! А за ужином, видала, что было? Жареная курятина да
кислое молоко... хотя бы капелюшку самогонки выставили, черти! Поглядел бы Григорий Пантелевич, как сеструшку его просватали!.. За голову взялся бы! Нет, девка,
шабаш! Я теперича на эти новые свадьбы не ходок. На собачьей свадьбе и то веселей, там хоть шерсть кобели один на одном рвут, шуму много, а тут ни выпивки, ни
драки, будь они, анафемы, прокляты! Веришь, до того расстроился опосля этой свадьбы, что всю ночь не спал, лежал, чухался, как, скажи, мне пригоршню блох под
рубаху напустили...
Со дня, когда Кошевой водворился в мелеховском курене, все в хозяйстве пошло по-иному: за короткий срок он оправил изгородь, перевез и сложил на гумне степное сено,
искусно завершив обчесанный стог; готовясь к уборке хлеба, заново переделал полок и крылья на лобогрейке, тщательно расчистил ток, отремонтировал старенькую
веялку и починил конскую упряжь, так как втайне мечтал променять пару быков на лошадь и не раз говорил Дуняшке: «Надо нам обзаводиться лошадью. Оплаканная
езда на этих клешнятых апостолах». В кладовой он как-то случайно обнаружил ведерко белил и ультрамарин и тотчас же решил покрасить серые от ветхости ставни.
Мелеховский курень словно помолодел, глянув на мир яркоголубыми глазницами окон...
Ретивым хозяином оказался Мишка. Несмотря на болезнь, он работал не покладая рук. В любом деле ему помогала Дуняшка.
За недолгие дни замужней жизни она заметно похорошела и как будто раздалась в плечах и бедрах. Что-то новое появилось в выражении ее глаз, в походке, даже в
манере поправлять волосы. Исчезли ранее свойственные ей неловкая угловатость движений, ребяческая размашистость и живость. Улыбающаяся и притихшая, она
смотрела на мужа влюбленными глазами и не видела ничего вокруг. Молодое счастье всегда незряче...
А Ильинична с каждым днем все резче и больнее ощущала подступавшее к ней одиночество. Она стала лишней в доме, в котором прожила почти всю свою жизнь.
Дуняшка с мужем работали так, словно на пустом месте создавали собственное гнездо. С ней они ни о чем не советовались и не спрашивали ее согласия, когда
предпринимали что-либо по хозяйству; как-то не находилось у них и ласкового слова к старухе. Только садясь за стол, они перебрасывались с ней несколькими
незначащими фразами, и снова Ильинична оставалась одна со своими невеселыми мыслями. Ее не радовало счастье дочери, присутствие чужого человека в доме — а
зять попрежнему оставался для нее чужим — тяготило. Сама жизнь стала ей в тягость. За один год потеряв столько близких ее сердцу людей, она жила, надломленная
страданием, постаревшая и жалкая. Много пришлось испытать ей горя, пожалуй даже слишком много. Она была уже не в силах сопротивляться ему и жила, исполненная
суеверного предчувствия, что смерть, так часто повадившаяся навещать их семью, еще не раз переступит порог старого мелеховского дома. Примирившись с замужеством
Дуняшки, Ильинична хотела лишь одного: дождаться Григория, передать ему детей, а потом навсегда закрыть глаза. За свою долгую и трудную жизнь она выстрадала
это право на отдых.
Нескончаемо тянулись длинные летние дни. Жарко светило солнце. Но Ильиничну уже не согревали колючие солнечные лучи. Она подолгу сидела на крыльце, на самом
припеке, неподвижная и безучастная ко всему окружающему. Это была уже не прежняя хлопотливая и рачительная хозяйка. Ей ничего не хотелось делать. Все это
было ни к чему и казалось теперь ненужным и нестоящим, да и сил не хватало, чтобы трудиться, как в былые дни. Часто она рассматривала свои раздавленные
многолетней работой руки, мысленно говорила: «Вот уж и отработались мои ручушки... Пора на покой... Зажилась я, хватит... Только бы дождаться Гришеньку...»
Лишь однажды к Ильиничне вернулась, и то ненадолго, прежняя жизнерадостность. По пути из станицы зашел Прохор, еще издали крикнул:
— Магарыч станови, бабка Ильинична! Письмо от сына доставил!
Старуха побледнела. Письмо в ее представлении неизбежно связывалось с новым несчастьем. Но когда Прохор прочитал коротенькое письмо, наполовину состоявшее
из поклонов родным и лишь в конце содержавшее приписку о том, что он, Григорий, постарается к осени прийти на побывку, — Ильинична долго ничего не могла
сказать от радости. По коричневому лицу ее, по глубоким морщинам на щеках катились мелкие, как бисер, слезинки. Понурив голову, она вытирала их рукавом кофты,
шершавой ладонью, а они всё сбегали по лицу и, капая на завеску, пестрили ее, словно частый и теплый дождь. Прохор не то что недолюбливал, — он прямо-таки не
переносил женских слез, поэтому-то он, морщась с нескрываемой досадой, сказал:
— Эк тебя развезло, бабушка! Сколь много у вашего брата, у баб, этой мокрости... Радоваться надо, а не кричать. Ну, пошел я, прощевай! Приятности мне мало
на тебя глядеть.
Ильинична спохватилась, остановила его.
— За такую-то весточку, милушка ты мой... Как же это я так... Постой-ка, угощу тебя... — бессвязно бормотала она, доставая из сундука хранившуюся с давнишних
пор бутылку самогона.
Прохор присел, разгладил усы.
— Ты-то выпьешь со мной на радостях? — спросил он. И тотчас же с тревогой подумал: «Ну, вот и опять дернул меня черт за язык! Как раз ишо влипнет в часть,
а там этой самогонки на одну понюшку...»
Ильинична отказалась. Она бережно свернула письмо, положила его на божницу, но, видно, передумав, снова взяла, подержала в руках и сунула за пазуху, крепко
прижала к сердцу.
Дуняшка, вернувшись с поля, долго читала письмо, потом улыбнулась, вздохнула:
— Ох, хотя бы он поскорей пришел! А то вы, маманя, и на себя непохожи стали.
Ильинична ревниво отобрала у нее письмо, опять спрятала его за пазуху и, улыбаясь, глядя на дочь прижмуренными лучистыми глазами, сказала:
— Обо мне и собаки не брешут, уж какая есть, а вот младшенький-то вспомнил про матерю! Как он пишет-то! По отчеству, Ильиничной, повеличал... Низко кланяюсь,
пишет, дорогой мамаше и еще дорогим деткам, и про тебя не забыл... Ну, чего смеешься-то? Дура ты, Дуняшка, чистая дура!
— Так уж, маманя, и улыбнуться мне нельзя! Куда это вы собираетесь?
— На огород пойду, подобью картошку.
— Я сама завтра схожу, сидели бы дома. То вы жалуетесь, что хвораете, а то и дела враз нашли.
— Нет, я пойду... Радость у меня, хочу одна побыть, — призналась Ильинична и по-молодому проворно покрылась платком.
По пути на огород она зашла к Аксинье, сначала для приличия поговорила о посторонних делах, а потом достала письмо.
— Прислал письмецо наш, порадовал матерю, сулится на побывку прийтить. На-кось, соседушка, почитай, и я ишо разок послухаю.
С той поры Аксинье часто приходилось читать это письмо. Ильинична приходила к ней по вечерам, доставала тщательно завернутый в платочек желтый конверт,
вздыхая просила:
— Почитай-ка, Аксиньюшка, что-то мне нынче так темно на сердце, и во сне его видела маленьким, таким, как он ишо в школу ходил...
Со временем буквы, написанные чернильным карандашом, слились, и многих слов вовсе нельзя было разобрать, но для Аксиньи это не составляло затруднения: она так
часто читала письмо, что заучила его наизусть. И после, когда тонкая бумага уже превратилась в лохмотья, Аксинья без запинки рассказывала все письмо до
последней строчки.
Недели две спустя Ильинична почувствовала себя плохо. Дуняшка была занята на молотьбе, и отрывать ее от работы Ильинична не хотела, но сама стряпать не могла.
— Не встану я нынче. Уж ты как-нибудь одна управляйся, — попросила она дочь.
— А что у вас болит, маманя?
Ильинична разгладила сборки на своей старенькой кофте, — не поднимая глаз, ответила:
— Все болит... Кубыть все у меня в середке отбито. Смолоду, бывало, покойничек отец твой разгневается и зачнет меня бить... А кулачья-то у него были железные...
По неделе лежала замертво. Вот так и зараз: все у меня ломит, будто избитая я...
— Может, за фельдшером послать Михаила?
— На что он нужен, как-нибудь встану.
Ильинична на другой день действительно поднялась, походила по двору, но к вечеру снова слегла. Лицо ее слегка припухло, под глазами появились отечные мешки.
За ночь она несколько раз, опираясь на руки, приподнимала голову с высоко взбитых подушек, часто дышала — ей не хватало дыхания. Потом удушье прошло. Она
могла спокойно лежать на спине и даже вставать с постели. Несколько дней провела в состоянии какой-то тихой отрешенности и покоя. Ей хотелось быть одной,
и когда приходила проведать ее Аксинья, она скупо отвечала на вопросы и облегченно вздыхала, когда та уходила. Она радовалась, что детишки бо́льшую часть дня
проводят во дворе и что Дуняшка редко заходит и не тревожит ее всякими вопросами. Она уже не нуждалась ни в чьем сочувствии и утешении. Пришла такая пора,
когда властно потребовалось остаться одной, чтобы вспомнить многое из своей жизни. И она, полузакрыв глаза, часами лежала не шевелясь, только припухшие
пальцы ее перебирали складки одеяла, и вся жизнь проходила перед ней за эти часы.
Удивительно, как коротка и бедна оказалась эта жизнь и как много в ней было тяжелого и горестного, о чем не хотелось вспоминать. Почему-то чаще всего в
воспоминаниях, в мыслях обращалась она к Григорию. Быть может, потому, что тревога за его судьбу не покидала ее все годы с начала войны и все, что связывало
теперь ее с жизнью, заключалось только в нем. Или же тоска по старшему сыну и мужу притупилась, выветрилась со временем, но о них, о мертвых, она вспоминала
реже, и виделись они ей как бы сквозь серую туманную дымку. Она неохотно вспоминала молодость, замужнюю свою жизнь. Все это было просто не нужно, ушло так
далеко и не приносило ни радости, ни облегчения. И, возвращаясь к прошлому в последних воспоминаниях, она оставалась строгой и чистой. А вот «младшенький»
вставал в памяти с предельной, почти осязательной яркостью. Но стоило ей подумать о нем, как сейчас же она начинала слышать свое учащенное сердцебиение. Потом
подступало удушье, лицо ее чернело, и она подолгу лежала в беспамятстве, но, отдышавшись, снова думала о нем. Не могла же она забыть своего последнего сына...
Однажды Ильинична лежала в горнице. За окном сияло полуденное солнце. На южной окраине неба в ослепительной синеве величественно плыли белые вздыбленные
ветром облака. Глухую тишину нарушал лишь монотонный, усыпляющий звон кузнечиков. Снаружи под самым окном сохранилась не выжженная солнцем, прижавшаяся
к фундаменту трава — полуувядшая лебеда вперемежку с овсюгом и пыреем, — в ней-то, найдя себе приют, и заливались кузнечики. Ильинична прислушалась к их
неумолчному звону, уловила проникший в горницу запах нагретой солнцем травы, и перед глазами ее на миг, как видение, возникла опаленная солнцем августовская
степь, золотистая пшеничная стерня, задернутое сизой мглою жгуче синее небо...
Она отчетливо видела быков, пасущихся на полынистой меже, арбу с раскинутым над ней пологом, слышала трескучий звон кузнечиков, вдыхала приторно горький
запах полыни... Она увидела и себя — молодую, рослую, красивую... Вот она идет, спешит к стану. Под ногами ее шуршит, покалывает голые икры стерня, горячий
ветер сушит на спине мокрую от пота, вобранную в юбку рубаху, обжигает шею. Лицо ее полыхает румянцем, от прилива крови тонко звенит в ушах. Она придерживает
согнутой рукою тяжелые, тугие, налитые молоком груди и, заслышав захлебывающийся детский плач, прибавляет шагу, на ходу расстегивает ворот рубахи.
Обветренные губы ее дрожат и улыбаются, когда она достает из подвешенной к арбе люльки крохотного смуглого Гришатку. Придерживая зубами мокрый от пота гайтан
нательного крестика, она торопливо дает ему грудь, сквозь стиснутые зубы шепчет: «Милый ты мой, сыночек! Расхорош ты мой! Уморила тебя с голоду мать...»
Гришатка, все еще обиженно всхлипывая, сосет и больно прихватывает зубенками сосок. А рядом стоит, отбивает косу, молодой черноусый Гришаткин отец. Из-под
опущенных ресниц она видит его улыбку и голубые белки усмешливых глаз... Ей трудно дышать от жары, пот стекает со лба и щекочет щеки, и меркнет, меркнет
свет перед глазами...
Она очнулась, провела рукой по мокрому от слез лицу и после долго лежала, мучаясь от жесточайшего приступа удушья, временами впадая в беспамятство.
С вечера, когда Дуняшка с мужем уснули, она собрала последние остатки сил, встала, вышла во двор. Аксинья, допоздна разыскивавшая пропавшую из табуна корову,
возвращалась домой и видела, как Ильинична, медленно ступая, покачиваясь, прошла на гумно. «Зачем это она, хворая, туда пошла?» — удивилась Аксинья и, осторожно
пройдя к граничившему с мелеховским гумном плетню, заглянула на гумно. Светил полный месяц. Со степи набегал ветерок. От прикладка соломы на голый, выбитый
каменными катками, ток ложилась густая тень. Ильинична стояла, придерживаясь руками за изгородь, смотрела в степь, туда, где, словно недоступная далекая
звездочка, мерцал разложенный косарями костер. Аксинья ясно видела озаренное голубым лунным светом припухшее лицо Ильиничны, седую прядь волос, выбившуюся
из-под черной старушечьей шальки.
Ильинична долго смотрела в сумеречную степную синь, а потом негромко, как будто он стоял тут же возле нее, позвала:
— Гришенька! Родненький мой! — Помолчала и уже другим, низким и глухим голосом сказала: — Кровинушка моя!..
Аксинья вся содрогнулась, охваченная неизъяснимым чувством тоски и страха, и, резко отшатнувшись от плетня, пошла к дому.
В эту ночь Ильинична поняла, что скоро умрет, что смерть уже подошла к ее изголовью. На рассвете она достала из сундука рубаху Григория, свернула и положила
под подушку; приготовила и свое, смертное, во что ее должны были обрядить после последнего вздоха.
Утром Дуняшка, как всегда, зашла проведать мать. Ильинична достала из-под подушки аккуратно свернутую рубаху Григория, молча протянула ее Дуняшке.
— Что это? — удивленно спросила Дуняшка.
— Гришина рубаха... Отдай мужу, нехай носит, на нем его старая-то, небось, сопрела от пота... — чуть слышно проговорила Ильинична.
Дуняшка увидела лежавшие на сундуке черную материну юбку, рубаху и матерчатые чирики, — все, что надевают на покойниц, провожая их в дальний путь, — увидела
и побледнела.
— Что это вы, маманюшка, смертное приготовили? Приберите его, ради Христа! Господь с вами, рано вам об смерти думать.
— Нет, пора мне... — прошептала Ильинична. — Мой черед... Детишек береги, соблюдай, пока Гриша возвернется... А я уж его, видно, не дождуся... Ох, не дождуся!..
Чтобы Дуняшка не видела ее слез, Ильинична отвернулась к стене и закрыла лицо платком.
Через три дня она умерла. Сверстницы Ильиничны обмыли ее тело, обрядили в смертное, положили на стол в горнице. Вечером Аксинья пришла попрощаться с покойной.
Она с трудом узнала в похорошевшем и строгом лице мертвой маленькой старушки облик прежней гордой и мужественной Ильиничны. Прикоснувшись губами к желтому
холодному лбу покойной, Аксинья заметила знакомую ей, непокорную, выбившуюся из-под беленького головного платочка седую прядь волос и крохотную
совсем как у молодой, раковинку уха.
С согласия Дуняшки Аксинья увела детей к себе. Она накормила их — молчаливых и напуганных новой смертью, — уложила спать с собой. Странное чувство испытывала
она, обнимая прижавшихся к ней с обеих сторон, притихших детишек родного ей человека. Вполголоса она стала рассказывать им слышанные в детстве сказки,
чтобы хоть чем-нибудь развлечь их, увести от мыслей о мертвой бабушке. Тихо, нараспев, досказывала она сказку о бедном сиротке Ванюшке:
Гуси-лебеди,
Возьмите меня
На белы крылышки,
Унесите меня
На родимую
На сторонушку...
И не успела закончить сказку, как услышала ровное, мерное дыханье детишек. Мишатка лежал с краю, плотно прижавшись лицом к ее плечу. Аксинья движением
плеча осторожно поправила его запрокинувшуюся голову и вдруг ощутила на сердце такую безжалостную, режущую тоску, что горло ее перехватила спазма. Она
заплакала тяжело и горько, вздрагивая от сотрясавших ее рыданий, но она даже не могла вытереть слез: на руках ее спали дети Григория, а ей не хотелось их будить.
VI
После смерти Ильиничны Кошевой, оставшийся в доме единственным и полновластным хозяином, казалось бы, должен был с еще большим усердием взяться за переустройство
хозяйства, за дальнейшее его расширение, но на деле вышло не так: с каждым днем Мишка работал все менее охотно, все чаще уходил из дому, а вечерами допоздна
сидел на крыльце, курил, размышлял о чем-то своем. Дуняшка не могла не заметить происходившей с мужем перемены. Она не раз с удивлением наблюдала, как Мишка,
ранее трудившийся с полным самозабвением, вдруг ни с того ни с сего бросал топор или рубанок и садился где-либо в сторонке отдыхать. То же самое было и в поле,
когда сеяли озимую рожь: пройдет Мишка два гона, остановит быков, свернет цыгарку и долго сидит на пашне, покуривает, морщит лоб.
Унаследовавшая от отца практическую сметку, Дуняшка с тревогой думала: «Ненадолго его хватило... Либо хворает, либо просто приленивается. Беды я наберусь
с таким муженьком! Как, скажи, он у чужих людей живет: полдня курит, полдня чухается, а работать некогда... Надо с ним потолковать потихоньку, чтобы не осерчал,
а то, ежели он будет и дальше так стараться в хозяйстве, нужду из дома и лопатой не выгребешь...»
Однажды Дуняшка осторожно спросила:
— Что-то ты не такой стал, Миша, аль хворость тебя одолевает?
— Какая, там хворость! Тут без хворости тошно, — с досадой ответил Мишка и тронул быков, пошел за сеялкой.
Дуняшка сочла неудобным продолжать расспросы; в конце концов не бабье это дело — учить мужа. На том разговор и кончился.
Дуняшка ошибалась в своих догадках. Единственной причиной, мешавшей Мишке работать с прежним старанием, было росшее в нем с каждым днем убеждение, что
преждевременно осел он в родном хуторе: «Рановато я взялся за хозяйство, поспешил...» — с досадой думал Мишка, читая в окружной газете сводки с фронтов или
слушая по вечерам рассказы демобилизованных казаков-красноармейцев. Но особенно тревожило его настроение хуторян: некоторые из них открыто говорили, что
советской власти к зиме будет конец, что Врангель вышел из Таврии и вместе с Махно подходит уже к Ростову, что союзники высадили в Новороссийске огромный десант...
Слухи, один нелепей другого, распространялись по хутору. Казаки, вернувшиеся из концентрационных лагерей и с рудников, успевшие за лето отъесться на домашних
харчах, держались особняком, по ночам пили самогон, вели какие-то свои разговоры, а встречаясь с Мишкой, с деланым равнодушием спрашивали: «Ты газетки
прочитываешь, Кошевой, расскажи, как там, Врангеля скоро прикончат? И верно это или брехня, что союзники опять на нас прут?»
Как-то под воскресенье вечером пришел Прохор Зыков. Мишка только что вернулся с поля, умывался, стоя возле крыльца. Дуняшка лила ему воду из кувшина на руки,
с улыбкой смотрела на худую загорелую шею мужа. Прохор, поздоровавшись, сел на нижней ступеньке крыльца, спросил:
— Про Григория Пантелевича ничего не слыхать?
— Нет, — ответила Дуняшка, — не пишет.
— А ты по нем соскучился? — Мишка вытер лицо и руки, без улыбки глянул в глаза Прохора.
Прохор вздохнул, поправил порожний рукав рубахи.
— Само собой. Вместе всю службу сломали.
— И сызнова думаете доламывать?
— Чего это?
— Ну, службу.
— Мы с ним свое отслужили.
— А я думал, что ты его ждешь не дождешься опять служить, — все так же без улыбки продолжал Мишка. — Опять воевать против советской власти...
— Ну, это ты зря, Михаил, — обиженно проговорил Прохор.
— Чего же зря? Слышу я про всякие разговорчики, какие по хутору ходят.
— Либо я говорил такое? Где это ты слыхал?
— Не ты, а такие вот, вроде тебя с Григорием, какие все «своих» ждут.
— Я этих «своих» не жду, мне все одинаковые.
— Вот это и плохо, что тебе все одинаковые. Пойдем в хату, не обижайся, это я шутейно говорил.
Прохор неохотно поднялся по крыльцу и, переступив порог сеней, сказал:
— Шутки твои, браток, не дюже веселые... Об старом забывать надо. Я за это старое оправдался.
— Старое не все забывается, — сухо сказал Мишка, садясь за стол. — Присаживайся вечерять с нами.
— Спасибо. Конешно, не все забывается. Вот руки я лишился — и рад бы забыть, да оно не забывается, кажный секунд об этом помнишь.
Дуняшка, накрывая на стол и не глядя на мужа, спросила:
— Что же, по-твоему, кто в белых был, так им и сроду не простится это?
— А ты как думала?
— А я так думала, что, кто старое вспомянет, тому, говорят, глаз вон.
— Ну, это, может, так по евангелию гласит, — холодно сказал Мишка. — А по-моему, должон человек всегда отвечать за свои дела.
— Власть про это ничего не говорит, — тихо сказала Дуняшка.
Ей не хотелось вступать в пререкания с мужем при постороннем человеке, но в душе она была обижена на Михаила за его, как казалось ей, неуместную шутку
с Прохором и за ту неприязнь к брату, которую он открыто выказал.
— Тебе она, власть, ничего не говорит, ей с тобой не об чем разговаривать, а за службу в белых надо отвечать перед советским законом.
— И мне, стал-быть, отвечать? — поинтересовался Прохор.
— Твое дело телячье: поел да в закут. С денщиков тут не спрашивают, а вот Григорию придется, когда заявится домой. Мы у него спросим за восстание.
— Ты, что ли, будешь спрашивать? — Дуняшка, сверкнув глазами, поставила на стол миску с молоком.
— И я спрошу, — спокойно ответил Мишка.
— Не твое это дело... Без тебя найдутся спрашивальщики. Он в Красной Армии заслужил себе прощение...
Голос Дуняшки вздрагивал. Она села к столу, перебирая пальцами оборки завески. Мишка, словно он и не заметил волнения, охватившего жену, с тем же спокойствием
продолжал:
— Мне тоже интересно спросить. А насчет прощения погодить надо... Надо ишо разглядеть, как он его заслужил. Нашей крови он пролил немало. Ишо примерить надо,
чья кровь переважит...
Это был первый разлад за все время их совместной жизни с Дуняшкой. В кухне стояла неловкая тишина. Мишка молча хлебал молоко, изредка вытирая рушником губы.
Прохор курил, посматривал на Дуняшку. Потом он заговорил о хозяйстве. Посидел еще с полчаса. Перед уходом спросил:
— Кирилл Громов пришел. Слыхал?
— Нет. Откуда он явился?
— Из красных. Тоже в Первой Конной был.
— Это он у Мамонтова[7] служил?
— Он самый.
— Лихой вояка был, — усмехнулся Мишка.
— Куда там! По грабежу первый был. Легкая у него рука на это.
— Рассказывали про него, будто он пленных рубил без милости. За ботинки солдатские убивал. Убьет — одними ботинками пользуется.
— Был такой слух, — подтвердил Прохор.
— Его тоже надо прощать? — вкрадчиво спросил Мишка. — Бог, дескать, прощал врагов и нам велел или как?
— Да ить как сказать... А что ты с него возьмешь?
— Ну, я бы взял... — Мишка прищурил глаза. — Я бы так с него взял, что он опосля этого и дух выпустил! Да он от этого не уйдет. В Вёшках Дончека есть, она
его приголубит.
Прохор улыбнулся, сказал:
— Вот уж истинно, что горбатого могила выпрямит. Он и из Красной Армии пришел с грабленым добром. Моей бабе его женёнка похвалялась, что какую-то пальто
женскую ей принес, сколько там платьев и разного другого добра. Он в бригаде Маслака был и оттуда подался домой. Не иначе он дезиком заявился, оружие
с собой принес.
— Какое оружие? — заинтересовался Мишка.
— Понятно какое: укороченную карабинку, ну, наган, может ишо что-нибудь.
— В Совет он ходил регистрироваться, не знаешь?
Прохор рассмеялся, махнул рукой.
— Его туда и на аркане не затянешь! Я так гляжу, что он в бегах. Он не нынче-завтра из дому смотается. Вот Кирилл, по всему видать, ишо думает воевать,
а ты на меня грешил. Нет, браток, я свое отвоевал, наелся этого добра по самую завязку.
Прохор вскоре ушел. Спустя немного вышел во двор и Мишка. Дуняшка покормила детей и только что собралась ложиться, как вошел Мишка. В руках он держал
что-то завернутое в мешковину.
— Куда тебя черти носили? — неласково спросила Дуняшка.
— Свое приданое доставал, — беззлобно улыбнулся Мишка.
Он развернул заботливо упакованную винтовку, распухший от патронов подсумок, наган и две ручные гранаты. Все это сложил на лавку и осторожно нацедил
в блюдце керосину.
— Откуда это? — Дуняшка движением бровей указала на оружие.
— Мое, с фронта.
— А где же ты его хоронил?
— Где бы ни хоронил, а вот соблюл в целости.
— Вон ты, оказывается, какой потаенный. И не сказал ничего. От жены и то хоронишься?
Мишка, с деланой беззаботностью улыбаясь и явно заискивая, сказал:
— И на что это тебе было знать, Дунюшка? Это дело не бабье. Нехай оно — это имение — лежит, оно, девка, в доме не лишнее.
— А к чему ты его в хату приволок? Ты же законником стал, все знаешь... А за это тебе не прийдется по закону отвечать?
Мишка посуровел с виду, сказал:
— Ты дура! Когда Кирюшка Громов оружие приносит — это советской власти вред, а когда я приношу — окромя пользы советской власти от этого ничего не будет.
Понимаешь ты? Перед кем же я могу быть в ответе? Болтаешь ты, бог знает что, ложись, спи!
Он сделал единственно правильный, по его мнению, вывод: если уж белые недобитки приходят с оружием, то ему надо быть настороже. Он тщательно прочистил
винтовку и наган, а наутро, чуть свет, пешком отправился в Вешенскую.
Дуняшка, укладывая ему харчи в подсумок, с досадой и горечью воскликнула:
— Ты все со мной в молчанку играешь! Скажи хоть, надолго ли идешь и по какому делу? Что это за черт, за жизня! Собрался идти и слова от него не добьешься!..
Муж ты мне или пришей-пристебай?
— Иду в Вёшки, на комиссию, чего я тебе ишо скажу? Вернусь, тогда все узнаешь.
Придерживая рукой подсумок, Мишка спустился к Дону, сел в баркас и ходко погнал его на ту сторону.
***
В Вешенской после осмотра на врачебной комиссии доктор коротко сказал Мишке:
— Не годитесь вы, дорогой товарищ, для службы в рядах Красной Армии. Очень вас малярия истрепала. Лечиться надо, а то будет плохо. Такие Красной Армии не нужны.
— А какие же ей нужны? Два года служил, а теперь не нужен стал?
— Нужны, прежде всего, здоровые люди. Станете здоровым — и вы понадобитесь. Возьмите рецепт, в аптеке получите хинин.
— Та-а-ак, все понятно. — Кошевой надевал гимнастерку словно хомут на норовистую лошадь: все никак не мог просунуть голову в воротник, штаны застегнул уже на
улице и прямиком направился в окружной комитет партии.
...Вернулся в Татарский Мишка председателем хуторского ревкома.[8] Наскоро поздоровавшись с женой, сказал:
— Ну, теперь поглядим!
— Ты об чем это? — удивленно спросила Дуняшка.
— Все об том же.
— Об чем?
— Председателем меня назначили. Понятно?
Дуняшка горестно всплеснула руками. Она хотела что-то сказать, но Мишка не стал ее слушать, он оправил перед зеркалом ремень на вылинявшей защитной
гимнастерке и зашагал в Совет.
Председателем ревкома с самой зимы был старик Михеев. Подслеповатый и глухой, он тяготился своими обязанностями и с превеликой радостью узнал от Кошевого
о том, что пришла ему смена.
— Вот бумажки, соколик ты мой, вот хуторская печать, бери их, ради Христа, — говорил он с непритворной радостью, крестясь и потирая руки. — Восьмой десяток
мне, сроду в должности не ходил, а тут вот на старости годов пришлось... Это самое ваше молодое дело, а мне где уж там! И недовижу и недослышу... Богу
молиться пора, а меня председателем назначили...
Мишка бегло просмотрел предписания и приказы, присланные станичным ревкомом, спросил:
— Секретарь где?
— Ась?
— Э, черт, секретарь где, говорю?
— Секельтарь? Житу сеет. Он, пострели его гром, в неделю раз сюда заходит. Иной раз из станицы прийдет бумага, какую надо почитать, а его и с собаками
не сыщешь. Так и лежит важная бумага, по скольку дней не читанная. А из меня грамотей плохой, ох, плохой! Со трудом расписываюсь, а читать вовсе не могу,
только и могу, что печать становить...
Сдвинув брови, Кошевой рассматривал ошарпанную комнату ревкома, украшенную одним стареньким, засиженным мухами плакатом.
Старик до того обрадовался неожиданному увольнению, что даже отважился на шутку: передавая Кошевому завернутую в тряпицу печать, сказал:
— Вот и все хуторское хозяйство, денежных суммов нету, а насеки атаманской при советской власти иметь не полагается. Коли хочешь — свой стариковский костыль
могу отдать. — И протянул, беззубо улыбаясь, отполированную ладонями ясеневую палку.
Но Кошевой не был расположен к шуткам. Еще раз он оглядел жалкую в своей неприглядности комнату ревкома, нахмурился и со вздохом сказал:
— Будем считать, дед, что дела от тебя я принял. Теперь катись отседова к едреной бабушке. — И выразительно показал глазами на дверь.
А потом сел за стол, широко расставил локти и долго сидел в одиночестве, стиснув зубы, выставив вперед нижнюю челюсть. Боже мой, каким же сукиным сыном был
он все это время, когда рылся в земле, не поднимая головы и по-настоящему не вслушиваясь в то, что творилось кругом... Злой донельзя на себя и на все окружающее,
Мишка встал из-за стола, оправил гимнастерку, сказал, глядя в пространство, не разжимая зубов:
— Я вам, голуби, покажу, что такое советская власть!
Дверь он плотно прикрыл, накинув цепку на пробой, зашагал через площадь к дому. Около церкви встретил подростка Обнизова, небрежно кивнул ему головой, прошел
мимо и, вдруг озаренный догадкой, повернулся, окликнул:
— Эй, Андрюшка! Постой-ка, пойди сюда!
Белобрысый застенчивый паренек молча подошел к нему. Мишка, как взрослому, протянул ему руку, спросил:
— Ты куда направлялся? На энтот край? Ну-ну, гуляешь, значит? По делу? Вот что я у тебя хочу спросить: ты вроде в высшем начальном учился? Учился? Это хорошо.
А канцелярию-то знаешь?
— Какую?
— Ну, обыкновенную. Разные там уходящие-выходящие знаешь?
— Ты про что говоришь, товарищ Кошевой?
— Ну, про бумажки, какие бывают. Ты это знаешь? Ну, бывают уходящие, а бывают всякие другие. — Мишка неопределенно пошевелил пальцами и, не дожидаясь ответа,
твердо сказал: — Ежли не знаешь, потом выучишься. Я зараз председатель хуторского ревкома, а тебя — как грамотного парнишку — назначаю секретарем. Иди в
помещение ревкома и карауль там дела, они все на столе лежат, а я вскорости вернусь. Понятно?
— Товарищ Кошевой!
Мишка махнул рукой, нетерпеливо сказал:
— Это потом мы с тобой потолкуем, иди занимай должность. — И медленно, размеренным шагом пошел по улице.
Дома он надел новые шаровары, сунул в кармам наган и, тщательно поправляя перед зеркалом фуражку, сказал жене:
— Схожу тут в одно место по делу. Ежли кто будет спрашивать, где, мол, председатель, — скажи, что скоро возвернется.
Должность председателя кое к чему обязывала... Мишка шел медленно и важно; походка его была столь необычна, что кое-кто из хуторных при встрече останавливался
и с улыбкой смотрел ему вслед. Прохор Зыков, повстречавшийся ему в переулке, с шутливой почтительностью попятился к плетню, спросил:
— Да ты что это, Михаил? В будний день во все доброе вырядился и выступаешь, как на параде... Уж не сызнова ли свататься идешь?
— Вроде этого, — ответил Мишка, значительно сжав губы.
Около ворот громовского база он, не останавливаясь, полез в карман за кисетом, зорко оглядел широкое подворье, разбросанные по нему дворовые постройки, окна куреня.
Мать Кирилла Громова только что вышла из сеней. Откинувшись назад, она несла таз с мелко нарезанными кусками кормовой тыквы. Мишка почтительно поздоровался с
ней, шагнул на крыльцо.
— Дома Кирилл, тетенька?
— Дома, дома, проходи, — сторонясь, сказала старуха.
Мишка вошел в темные сени, в полутьме нащупал дверную ручку.
Кирилл сам открыл ему дверь в горницу, отступил на шаг. Чисто выбритый, улыбающийся и слегка хмельной, он окинул Мишку коротким изучающим взглядом, непринужденно
сказал:
— Ишо один служивый! Проходи, Кошевой, садись, гостем будешь. А мы тут выпиваем, так, по маленькой...
— Хлеб-соль да сладкая чарка. — Мишка пожал руку хозяина, оглядывая сидевших за столом гостей.
Приход его был явно не ко времени. Широкоплечий незнакомый Михаилу казак, развалившийся в переднем углу, коротко и вопросительно взглянул на Кирилла, отодвинул
стакан. Сидевший по ту сторону стола Ахваткин Семен — дальний родственник Коршуновых, увидев Михаила, нахмурился и отвел глаза.
Хозяин пригласил Мишку к столу.
— Спасибо за приглашение.
— Нет, ты садись, не обижай, выпей с нами.
Мишка присел к столу. Принимая из рук хозяина стакан с самогонкой, кивнул головой:
— С прибытием тебя, Кирилл Иванович!
— Спасибо. Ты-то давно из армии?
— Давно. Успел обжиться.
— И обжиться и жениться, говорят, успел? Да ты что же это кривишь душой? Пей по всей!
— Не хочу. У меня к тебе дело есть.
— Это уж нет! Это ты не балуйся! Нынче я об делах не гутарю. Нынче я гуляю с друзьями. Ежли ты по делу, приходи завтра.
Мишка встал из-за стола, — спокойно улыбаясь, сказал:
— Оно и дело пустяшное, да не терпит. Давай выйдем на минутку.
Кирилл, поглаживая тщательно закрученные черные усы, некоторое время молчал, потом встал.
— Может, тут скажешь? Чего же мы будем компанию рушить?
— Нет, давай выйдем, — сдержанно, но настойчиво попросил Мишка.
— Да выйди ты с ним, чего торгуетесь? — сказал незнакомый Мишке широкоплечий казак.
Кирилл неохотно пошел в кухню. Жене, хлопотавшей у печи, шепнул:
— Выйди отседова, Катерина! — И, садясь на лавку, сухо спросил: — Какое дело?
— Ты сколько дней дома?
— А что?
— Сколько, спрашиваю, дома живешь?
— Четвертый день, кажись.
— А в ревком заходил?
— Нет пока.
— А в Вёшки думаешь идти, в военкомат?
— Ты к чему это гнешь? Ты по делу пришел, так об деле и говори.
— Я об деле и говорю.
— Тогда ступай ты к черту! Ты что такое есть за кочка на ровном месте, что я тебе должен отчет давать?
— Я председатель ревкома. Покажи удостоверение из части.
— Во-о-он что! — протянул Кирилл и острыми потрезвевшими глазами глянул в зрачки Михаила. — Во-о-он ты куда!
— Туда самое. Давай удостоверение!
— Нынче прийду в Совет и принесу.
— Сейчас давай!
— Оно у меня где-то прибратое.
— Найди.
— Нет, зараз не буду искать. Ступай домой, Михаил, ступай от скандалу.
— У меня с тобой скандал короткий... — Мишка положил руку в правый карман. — Одевайся!
— Брось, Михаил! Ты меня лучше не трогай...
— Пойдем, я тебе говорю!
— Куда?
— В ревком.
— Мне что-то не хочется. — Кирилл побледнел, но говорил насмешливо улыбаясь.
Качнувшись влево, Мишка вытащил из кармана наган, взвел курок.
— Ты пойдешь или нет? — спросил он тихо.
Кирилл молча шагнул к горнице, но Мишка стал ему на пути, глазами указал на дверь в сени.
— Ребята! — с деланой непринужденностью крикнул Кирилл. — Меня тут вроде арестовали! Допивайте водку без меня!
Дверь из горницы широко распахнулась, Ахваткин ступил было через порог, но, увидев направленный на него наган, поспешно отшатнулся за притолоку.
— Иди, — приказал Мишка Кириллу.
Тот вразвалку пошел к выходу, лениво взялся за скобу и вдруг, одним прыжком перемахнул сени, бешено хлопнул наружной дверью, прыгнул с крыльца. Пока он,
пригибаясь, бежал через двор к саду, — Мишка выстрелил по нему два раза и не попал. Положив ствол нагана на локоть согнутой левой руки, широко расставив ноги,
Мишка тщательно целился. После третьего выстрела Кирилл как будто споткнулся, но, оправившись, легко прыгнул через плетень. Мишка сбежал с крыльца. Вслед ему
из дома грохнул сухой и отрывистый винтовочный выстрел. Впереди, в побеленной стене сарая пуля выхватила глину и, цокнув, осыпала на землю серые каменные брызги.
Кирилл бежал легко и быстро. Согнутая фигура его мелькала между зелеными шатрами яблонь. Мишка перепрыгнул плетень, упал, лежа выстрелил по убегающему еще два
раза и повернулся лицом к дому. Наружняя дверь была широко распахнута. На крыльце стояла мать Кирилла, козырьком приложив к глазам ладонь, смотрела в сад.
«Надо было его без разговоров стрелять на месте!» — тупо подумал Мишка. Он еще несколько минут лежал под плетнем, посматривая на дом, и каким-то размеренным,
механическим движением счищал прилипшую к коленям грязь, а потом встал, тяжело перелез через плетень и, опустив дуло нагана, пошел к дому.
V
Вместе с Кириллом Громовым скрылись Ахваткин и тот незнакомый казак, которого видел Кошевой, когда пришел к Громовым. В ночь еще двое казаков исчезли из хутора.
Из Вешенской в Татарский приехал небольшой отряд Дончека. Кое-кого из казаков арестовали, четырех, явившихся из частей без документов, направили в Вешенскую
в штрафную роту.
Кошевой целыми днями просиживал в ревкоме, в сумерках приходил домой, возле кровати клал заряженную винтовку, наган засовывал под подушку и ложился спать не
раздеваясь. На третий день после случая с Кириллом он сказал Дуняшке:
— Давай спать в сенцах.
— Чего ради? — изумилась Дуняшка.
— В окно могут стрѐльнуть. Кровать возле окна.
Дуняшка молча переставила кровать в сени, а вечером спросила:
— Что ж, так и будем на заячьем положении жить? И зима прийдет, а мы всё будем в сенцах ютиться?
— До зимы далеко, а пока прийдется так жить.
— И докуда же это «пока» будет?
— Пока Кирюшку не шлепну.
— Так он тебе лоб и подставил!
— Когда-нибудь подставит, — уверенно ответил Мишка.
Но расчеты его не оправдались: Кирилл Громов, скрывшийся вместе со своими приятелями где-то за Доном, — услышав о приближении Махно[9], перебрался на правую
сторону Дона и отправился в станицу Краснокутскую, где, по слухам, оказались передовые отряды махновской банды. Ночью он побывал в хуторе, на улице случайно
встретил Прохора Зыкова и приказал передать Кошевому, что, мол, Громов низко кланяется и просит ждать в гости. Прохор утром рассказал Мишке о встрече и
разговоре с Кириллом.
— Что ж, пусть является. Один раз ушел, а в другой уже не вырвется. Научил он меня, как с ихним братом надо обходиться, и за это спасибо, — сказал Мишка,
выслушав рассказ.
Махно действительно появился в пределах Верхне-Донского округа. Под хутором Коньковым в коротком бою он разбил пехотный батальон, высланный ему навстречу
из Вешенской, но на окружной центр не пошел, а двинулся к станции Миллерово, севернее ее пересек железную дорогу и ушел по направлению к Старобельску.
Наиболее активные белогвардейцы-казаки примкнули к нему, но большинство их остались дома, выжидая.
Все так же настороженно жил Кошевой, внимательно присматриваясь ко всему, что происходило в хуторе. А жизнь в Татарском была не очень-то нарядная. Казаки
усердно поругивали советскую власть за все те нехватки, которые приходилось им испытывать. В крохотной лавчонке недавно организованного ЕПО почти ничего
не было. Мыло, сахар, соль, керосин, спички, махорка, колесная мазь — все эти предметы первой необходимости отсутствовали в продаже, и на голых полках
сиротливо лежали одни дорогие асмоловские папиросы да кое-что из скобяных товаров, на которые месяцами не находилось покупателя.
Вместо керосина по ночам жгли в блюдцах топленое коровье масло и жир. Махорку заменял доморощенный табак — самосад. В широком ходу за отсутствием спичек были
кремни и наспех выделываемые кузнецами стальные кресала. Трут вываривали в кипятке с подсолнечной золой, чтобы скорее загорался, но все же с непривычки
огонь добывался трудно. Не раз Мишка, по вечерам возвращаясь из ревкома, наблюдал, как курцы, собравшись где-нибудь на проулке в кружок и дружно высекая
из кремней искры, вполголоса матерно ругались, приговаривали: «Власть советская, дай огня!» Наконец, у кого-либо искра, попавшая в сухой трут, возгоралась,
все дружно дули на тлеющий огонек и, закурив, молча присаживались на корточки, делились новостями. Не было и бумаги на раскурку. В церковной караулке
растащили все метрические книги, а когда покурили их, по домам пошло на цыгарки все, включая старые ребячьи учебники и даже стариковские священные книги.
Прохор Зыков, довольно часто захаживавший на старое мелеховское подворье, разживался у Михаила бумагой на курение, печально говорил:
— У бабы моей крышка на сундуке была обклеена старыми газетами — содрал и покурил, Новый завет был, такая святая книжка, — тоже искурил. Старый завет
искурил. Мало этих заветов святые угодники написали... У бабы книжка была поминальная, все сродствие там, живое и мертвое, прописанное, — тоже искурил.
Что же, зараз мне надо капустные листья курить али, скажем, лопухи вялить на бумагу? Нет, Михаил, как хочешь, а давай газетку. Я без курева не могу. Я на
германском фронте свою пайку хлеба иной раз на восьмушку махорки менял.
Невеселая была жизнь в Татарском в ту осень... Визжали на ходах и арбах неподмазанные колеса, сохла и лопалась без дегтя ременная упряжь и обувка, но
скучнее всего было без соли. За пять фунтов соли в Вешенской отдавали татарцы сытых баранов и возвращались домой, кляня советскую власть и разруху. Эта
проклятая соль много огорчений причинила Михаилу... Как-то в Совет пришли старики. Они чинно поздоровались с председателем, сняли шапки, расселись по лавкам.
— Соли нету, господин председатель, — сказал один из них.
— Господ нету зараз, — поправил Мишка.
— Извиняй, пожалуйста, это всё по старой привычке... Без господ-то жить можно, а без соли нельзя.
— Так что вы хотели, старики?
— Ты, председатель, хлопочи, чтоб привезли соль. С Маныча на быках ее не навозишься.
— Я докладал об этом в округе. Там это известно. Должны вскорости привезти.
— Пока солнце взойдет — роса очи выест, — сказал один из стариков, глядя в землю.
Мишка вспыхнул, встал из-за стола. Багровый от гнева, он вывернул карманы.
— У меня соли нету. Видите? С собой не ношу и из пальца вам я ее не высосу. Понятно, старики?
— Куда она подевалась, эта соль? — после некоторого молчания спросил кривой старик Чумаков, удивленно оглядывая всех единственным глазом. — Раньше, при
старой власти, об ней и речей никто не вел, бугры ее лежали везде, а зараз и щепотки не добудешь...
— Наша власть тут ни при чем, — уже спокойнее сказал Мишка. — Тут одна власть виноватая: бывшая ваша кадетская власть! Это она разруху такую учинила, что
даже соль представить, может, не на чем! Все железные дороги побитые, вагоны — то же самое...
Мишка долго рассказывал старикам о том, как белые при отступлении уничтожали государственное имущество, взрывали заводы, жгли склады. Кое-что он видел сам
во время войны, кое о чем слышал, остальное же вдохновенно придумал с единственной целью — отвести недовольство от родной советской власти. Чтобы оградить
эту власть от упреков, он безобидно врал, ловчился, а про себя думал: «Не дюже большая беда будет, ежели я на сволочей и наговорю немножко. Всё одно они
сволочи, и им от этого не убудет, а нам явится польза...»
— Вы думаете, они — эти буржуи — пальцем деланные, что ли? Они не дураки! Они все запасы сахару и соли, огромные тыщи пудов, собрали со всей России и
увезли ишо загодя в Крым, а там погрузили на пароходы и — в другие страны, продавать, — блестя глазами, говорил Мишка.
— Что ж они, и мазут весь увезли? — недоверчиво спросил кривой Чумаков.
— А ты думал, дед, тебе оставили? Очень ты им нужен, как и весь трудящийся народ. Они и мазут найдут кому продать! Они бы всё с собой забрали, ежели б
могли, чтобы народ тут с голоду подыхал.
— Это, конешно, так, — согласился один из стариков. — Богатые — все такие гущееды. Спокон веков известно: чем ни богаче человек, тем он жаднее. В Вёшках
один купец, когда первое отступление было, все на подводы сложил, все имущество забрал до нитки, и вот уж красные близко подходют, а он все не выезжает
с двора, одетый в шубе бегает по куреню, щипцами гвозди из стен вынает. «Не хочу, — говорит, — им, проклятым, ни одного гвоздя оставить!» Так что нехитро,
что они и мазут забрали с собой.
— Так как же все-таки без соли будем? — под конец разговора добродушно спросил старик Максаев.
— Соли наши рабочие скоро новой нароют, а пока можно на Маныч послать подводы, — осторожно посоветовал Мишка.
— Народ не хочет туда ехать. Калмыки там шкодят, соли на озерах не дают, быков грабежом забирают. Один мой знакомец пришел оттуда с одним кнутом.
Ночью за Великокняжеской подъехали трое оруженных калмыков, быков угнали, а ему показали на горло: «Молчи, — говорят, — бачка, а то плохо помрешь...»
Вот и поезжай туда!
— Прийдется подождать, — вздохнул Чумаков.
Со стариками Мишка кое-как договорился, но зато дома, и опять-таки из-за соли, вышел у него с Дуняшкой крупный разговор. Вообще что-то разладилось в
их взаимоотношениях...
Началось это с того памятного дня, когда он в присутствии Прохора завел разговор о Григории, да так эта небольшая размолвка и не забылась. Однажды
вечером Мишка за ужином сказал:
— Щи у тебя несоленые, хозяйка. Или недосол на столе, а пересол на спине.
— Пересола зараз при этой власти не будет. Ты знаешь, сколько у нас соли осталось?
— Ну?
— Две пригоршни.
— Дело плохое, — вздохнул Мишка.
— Добрые люди ишо летом на Маныч за солью съездили, а тебе все некогда было об этом подумать, — с укором сказала Дуняшка.
— На чем бы это я поехал? Тебя запрягать на первом году замужества как-то неудобно, а бычата нестоящие...
— Ты шуточки оставь до другого раза! Вот как будешь жрать несоленое — тогда пошути!
— Да ты чего на меня взъелась? На самом деле, откуда я тебе этой соли возьму? Вот какой вы, бабы, народ... Хоть отрыгни, да подай вам. А ежли ее нету,
этой соли, будь она трижды проклята?
— Люди на быках на Маныч ездили. У них теперь и солка будет и всё, а мы будем пресное с кислым жевать...
— Как-нибудь проживем, Дуня. Вскорости должны привезти соль. Аль у нас этого добра мало?
— У вас всего много.
— У кого это, у вас?
— У красных.
— А ты какая?
— Вот такая, какую видишь. Брехали-брехали: «всего-то у нас будет много, да все будем ровно жить да богато...» Вот оно и богачество ваше: щи посолить нечем!
Мишка испуганно посмотрел на жену, побледнел.
— Что это ты, Дуняха? Как ты гутаришь? Да разве можно?
Но Дуняшка закусила удила: она тоже побледнела от негодования и злости и, уже переходя на крик, продолжала:
— А так можно? Чего ты глаза вылупил-то? А ты знаешь, председатель, что у людей уж десны пухнут без соли? Знаешь ты, что люди вместо соли едят? Землю на
солонцах роют, ходят ажник за Нечаев курган да в щи кладут эту землю... Об этом ты слыхал?
— Погоди, не шуми, слыхал... Дальше что?
Дуняшка всплеснула руками.
— Куда же дальше-то?
— Переживать-то это как-нибудь надо?
— Ну, и переживай!
— Я-то переживу, а вот ты... А вот у тебя вся ваша мелеховская порода наружу выкинулась...
— Какая это порода?
— Контровая, вот какая! — глухо сказал Мишка и встал из-за стола. Он смотрел в землю, не поднимая на жену глаз; губы его мелко дрожали, когда он говорил: —
Ежли ишо раз так будешь говорить — не жить нам с тобой вместе, так и знай! Твои слова — вражьи...
Дуняшка что-то хотела возразить, но Мишка скосил глаза и поднял сжатую в кулак руку.
— Молчи!.. — приглушенно сказал он.
Дуняшка без страха, с нескрываемым любопытством всмотрелась в него, спустя немного спокойно и весело сказала:
— Ну, и ладно, черт-те об чем затеялись гутарить... Проживем и без соли! — Она помолчала немного и с тихой улыбкой, которую так любил Мишка, сказала: —
Не серчай, Миша! На нас, на баб, ежли за все серчать, так и сердца не хватит. Мало ли чего не скажешь от дурна ума... Ты взвар будешь пить или кислого
молока положить тебе?
Несмотря на молодость, Дуняшка была уже умудрена житейским опытом и знала, когда в ссоре можно упорствовать, а когда надо смириться и отступить...
Недели через две после этого от Григория пришло письмо. Он писал, что был ранен на врангелевском фронте и что после выздоровления будет, по всей вероятности,
демобилизован. Дуняшка сообщила мужу о содержании письма, осторожно спросила:
— Прийдет он домой, Миша, как же тогда будем жить?
— Перейдем в мою хату. Нехай он один тут живет. Имущество поделим.
— Вместе нам нельзя. Он, по всему видать, Аксинью возьмет.
— Ежли б и можно было, все одно я жить с твоим братцем под одной крышей не стал бы, — резко заявил Мишка.
Дуняшка изумленно подняла брови.
— Почему, Миша?
— Ты же знаешь.
— Это — что он в белых служил?
— Вот-вот, это самое.
— Не любишь ты его... Вы же друзья с ним были!
— На черта он мне сдался — любить его! Были друзьями, да только кончилась наша дружба.
Дуняшка сидела за прялкой. Размеренно жужжало колесо. Нитка пряжи оборвалась. Ладонью Дуняшка придержала обод колеса, — ссучивая нитку, не глядя на мужа, спросила:
— Прийдет он, что же ему за службу у казаков будет?
— Суд будет. Трибунал.
— А к чему же он его может присудить?
— Ну, уж этого я не знаю, я не судья.
— Могут и к расстрелу присудить?
Мишка посмотрел на кровать, где спали Мишатка с Полюшкой, прислушался к их ровному дыханию, — понизив голос, ответил:
— Могут.
Больше Дуняшка ни о чем не спрашивала. Утром, подоив корову, зашла к Аксинье:
— Скоро Гриша приедет, зашла тебя порадовать.
Аксинья молча поставила чугун с водой на загнетку, прижала руки к груди. Глядя на ее вспыхнувшее лицо, Дуняшка сказала:
— А ты не дюже радуйся. Мой говорит, что суда ему не миновать. К чему присудят — бог его знает.
В глазах Аксиньи, увлажненных и сияющих, на секунду мелькнул испуг.
— За что? — отрывисто спросила она, а сама все еще была не в силах согнать с губ запоздавшую улыбку.
— За восстание, за все.
— Брехня! Не будут его судить. Ничего он, твой Михаил, не знает, тоже, знахарь нашелся!
— Может, и не будут. — Дуняшка помолчала, потом сказала, подавив вздох: — Злой он на брату́шку... Так мне от этого тяжело на сердце — и сказать не могу!
Жалко брату́шку страшно! Его опять поранили... Вот какая у него жизня нескладная...
— Лишь бы пришел: заберем детей и скроемся куда-нибудь, — взволнованно проговорила Аксинья.
Она зачем-то сняла головной платок, снова покрылась и, бесцельно переставляя посуду на лавке, все никак не могла унять охватившего ее сильного волнения.
Дуняшка заметила, как дрожали ее руки, когда она присела на лавку и стала разглаживать на коленях складки старенького, приношенного передника.
Что-то подступило к горлу Дуняшки. Ей захотелось поплакать одной.
— Не дождалась его маманя... — тихо сказала она. — Ну, я пойду. Надо печь затоплять.
В сенях Аксинья торопливо и неловко поцеловала ее в шею, поймала и поцеловала руку.
— Рада? — прерывающимся низким голосом спросила Дуняшка.
— Так, самую малость, чуть-чуть... — ответила Аксинья, пытаясь за шуткой, за дрожащей улыбкой скрыть проступившие слезы.
VI
На станции Миллерово Григорию — как демобилизованному красному командиру — предоставили обывательскую подводу. По пути к дому он в каждой украинской слободе
менял лошадей и за сутки доехал до границы Верхне-Донского округа. В первом же казачьем хуторе председатель ревкома — молодой, недавно вернувшийся из армии
красноармеец — сказал:
— Прийдется вам, товарищ командир, ехать на быках. Лошадей у нас на весь хутор одна, и та на трех ногах ходит. Всех лошадок на Кубани оставили при отступлении.
— Может, на ней как-нибудь доберусь? — спросил Григорий, постукивая пальцами по столу, испытующе глядя в веселые глаза разбитного председателя.
— Не доберетесь. Неделю будете ехать, и все одно не доедете! Да вы не беспокойтесь, быки есть у нас справные, шаговитые, и нам все одно надо подводу в
Вёшенскую посылать, телефонный провод отправить, завалялся у нас тут после этой войны; вот вам подводу и менять не придется, до самого дома вас доставит.
— Председатель прижмурил левый глаз и, улыбаясь и лукаво подмигивая, добавил: — Дадим вам наилучших быков и в подводчицы — молодую вдовую бабу... Есть у
нас тут одна такая зараза, что лучше и во сне не приснится! С ней и не заметите, как дома будете. Сам служил, — знаю все это и тому подобную военную нужду...
Григорий молча прикидывал в уме: ждать попутную подводу — глупо, идти пешком — далеко. Надо было соглашаться и ехать на быках.
Через час подошла подвода. Колеса на старенькой арбе визгливо скрипели, вместо задней грядушки торчали обломки, клочьями свисало неряшливо наваленное сено.
«Довоевались!» — подумал Григорий, с отвращением глядя на убогую справу. Подводчица шагала рядом с быками, помахивая кнутом. Она действительно была очень
хороша собой и статна. Несколько портила ее фигуру массивная, не по росту, грудь, да косой шрам на круглом подбородке придавал лицу выражение нехорошей
бывалости и словно бы старил смугло-румяное молодое лицо, у переносицы осыпанное мелкими, как просо, золотистыми веснушками.
Поправляя платок, она сощурила глаза, внимательно оглядела Григория, спросила:
— Тебя, что ли, везть?
Григорий встал с крыльца, запахнул шинель.
— Меня. Провод погрузила?
— А я им проклятая грузить? — звонко закричала казачка. — Кажин день в езде да в работе! Таковская я им, что ли? Небось, сами этую проволоку навалят, а нет — так
я и порожнем уеду!
Она таскала на арбу мотки провода, громко, но беззлобно переругивалась с председателем и изредка метала на Григория косые изучающие взгляды. Председатель все
время посмеивался, смотря на молодую вдову с искренним восхищением. Иногда подмигивая Григорию, он как бы говорил: «Вот какие у нас бабы есть! А ты не верил!»
За хутором далеко протянулась бурая, поблекшая осенняя степь. От пашни полз через дорогу сизый поток дыма. Пахари жгли выволочки — сухой кустистый жабрей,
выцветшую волокнистую брицу. Запах дыма разбудил в Григории грустные воспоминания: когда-то и он, Григорий, пахал зябь в глухой осенней степи, смотрел по
ночам на мерцающее звездами черное небо, слушал переклики летевших в вышине гусиных станиц... Он беспокойно заворочался на сене, поглядел сбоку на подводчицу.
— Сколько тебе лет, бабочка?
— Под шестьдесят, — кокетливо ответила она, улыбаясь одними глазами.
— Нет, без шуток.
— Двадцать первый.
— И вдовая?
— Вдовая.
— Куда же мужа дела?
— Убили.
— Давно?
— Второй год пошел.
— В восстание, что ли?
— После него, перед осенью.
— Ну, и как живешь?
— Живу кое-как.
— Скучно?
Она внимательно посмотрела на него, надвинула на губу платок, пряча улыбку. Голос ее зазвучал глуше, и какие-то новые интонации появились в нем, когда она говорила:
— Некогда скучать в работе.
— Без мужа-то скучно?
— Я со свекровью живу, в хозяйстве делов много.
— Без мужа-то как обходишься?
Она повернулась к Григорию лицом. На смуглых скулах ее заиграл румянец, в глазах вспыхнули и погасли рыжеватые искорки.
— Ты про что это?
— Про это самое.
Она сдвинула с губ платок, протяжно сказала:
— Ну, этого добра хватает! Свет не без добрых людей... — И, помолчав, продолжала: — Я с мужем-то и бабьей жизни не успела раскушать. Месяц толечко и пожили,
а потом его забрали на службу. Обхожусь кое-как без него. Зараз полегчало, молодые казаки попришли в хутор, а то было плохо. Цоб, лысый! Цоб! Вот так-то,
служивенький! Такая моя живуха.
Григорий умолк. Ему, пожалуй, не к чему было вести разговор в таком игривом тоне. Он уже жалел об этом.
Крупные упитанные быки шли всё тем же размеренным заплетающимся шагом. У одного из них правый рог был когда-то надломлен и рос, косо ниспадая на лоб. Опираясь
на локти, полузакрыв глаза, Григорий лежал на арбе. Он стал вспоминать тех быков, на которых ему в детстве и потом, когда он уже стал взрослым, пришлось
работать. Все они были разные по масти, по телосложению, по характеру, даже рога у каждого имели какую-то свою особую форму. Когда-то водился на мелеховском
базу бык вот с таким же изуродованным, сбитым набок рогом. Злобный и лукавый, он всегда смотрел искоса, выворачивая иссеченный кровяными прожилками белок,
старался лягнуть, когда подходили к нему сзади, и всегда в рабочую пору по ночам, когда пускали скот на попас, норовил уйти домой или — что было еще хуже —
скрывался в лесу либо в дальних логах. Часто Григорий верхом на лошади по целым дням разъезжал в степи и, уже изуверившись в том, что когда-либо найдет
пропавшего быка, — вдруг обнаруживал его где-нибудь в самой теклине буерака, в непролазной гущине терновника, либо в тени, под раскидистой и старой дикой
яблоней. Умел этот однорогий дьявол снимать налыгач, ночью поддевал рогом завязку на воротцах скотиньего база, выходил на волю и, переплыв Дон, скитался по
лугу. Много неприятностей и огорчений доставил в свое время он Григорию...
— Как этот бык, у какого рог сбитый, смирный? — спросил Григорий.
— Смирный. А что?
— Да так просто.
— Оно и «так» доброе слово, ежели нечего больше сказать, — с усмешкой проговорила подводчица.
Григорий промолчал. Ему приятно было думать о прошлом, о мирной жизни, о работе, обо всем, что не касалось войны, потому что эта затянувшаяся на семь лет
война осточертела ему до предела, и при одном воспоминании о ней, о каком-либо эпизоде, связанном со службой, он испытывал щемящую внутреннюю тошноту и глухое
раздражение.
Он кончил воевать. Хватит с него. Он ехал домой, чтобы в конце концов взяться за работу, пожить с детьми, с Аксиньей. Еще там, на фронте, он твердо решил взять
Аксинью в дом, чтобы она воспитывала его детей и постоянно была возле него. С этим тоже надо было кончать — и чем ни скорее, тем лучше.
Григорий с наслаждением мечтал о том, как снимет дома шинель и сапоги, обуется в просторные чирики, по казачьему обычаю заправит шаровары в белые шерстяные
чулки и, накинув на теплую куртку домотканный зипун, поедет в поле. Хорошо бы взяться руками за чапиги и пойти по влажной борозде за плугом, жадно вбирая
ноздрями сырой и пресный запах взрыхленной земли, горький аромат порезанной лемехом травы. В чужих краях и земля и травы пахнут по-иному. Не раз он в Польше,
на Украине и в Крыму растирал в ладонях сизую метелку полыни, нюхал и с тоской думал: «Нет, не то, чужое...»
А подводчице было скучно. Ей хотелось разговаривать. Она бросила погонять быков, села поудобнее и, теребя ременный махор кнута, долго исподтишка рассматривала
Григория, его сосредоточенное лицо, полуопущенные глаза. «Он не дюже старый, хоть и седой. И какой-то чудаковатый, — думала она. — Всё глаза прижмуряет, чего
он их прижмуряет? Как, скажи, уж такой он уморенный, как, скажи, на нем воза возили... А он из себя ничего. Только седых волос много, и усы вон почти седые.
А так ничего из себя. Чего он все думает? Сначала стал вроде заигрывать, а потом приутих, чегой-то про быка спросил. Не об чем ему разговаривать, что ли? Или,
может, робеет? Не похоже. Глаза у него твердые. Нет, хороший казак, только вот чудной какой-то. Ну, и молчи, черт сутулый! Очень ты мне нужен, как же! Я и сама
умею молчать! К жене едешь не доедешь. Ну, и молчи на доброе здоровье!»
Она привалилась спиной к ребрам арбы, тихо запела.
Григорий поднял голову, посмотрел на солнце. Было еще довольно рано. Тень от прошлогоднего татарника, угрюмо караулившего дорогу, лежала в полшага; было,
по всей вероятности, не больше двух часов пополудни.
Словно очарованная, в мертвом молчании лежала степь. Скупо грело солнце. Легкий ветер беззвучно шевелил рыжую, выгоревшую траву. Ни птичьего голоса, ни посвиста
сусликов не было слышно вокруг. В холодном бледноголубом небе не парили коршуны и орлы. И только раз серая тень скользнула через дорогу, и, еще не поднимая
головы, Григорий услышал тяжкий мах больших крыльев: пепельно-сизый, блистающий на солнце белым подбоем оперенья пролетел дудак и сел возле дальнего кургана,
там, где не освещенная солнцем падина сливалась с сумеречно лиловой далью. Только поздней осенью наблюдал, бывало, Григорий в степи такую грустную и глубокую
тишину, когда ему казалось, что он слышит, как шуршит по сухой траве подхваченное ветром перекати-поле, далеко-далеко впереди пересекающее степь.
Дороге, казалось, не будет конца. Она вилась по изволоку, спускалась в балку, снова поднималась на гребень бугра. И все такая же — глазом не окинешь — простиралась
вокруг глухая, табунная степь.
Григорий залюбовался росшим на склоне буерака кустом черноклена.[10] Опаленные первыми заморозками листья его светились дымным багрянцем, словно присыпанные пеплом
угли затухающего костра.
— Как тебя звать, дяденька? — спросила подводчица, тихонько касаясь кнутовищем плеча Григория.
Он вздрогнул, повернулся к ней лицом. Она смотрела в сторону.
— Григорий. А тебя как?
— Меня зовуткой зовут.
— Помолчала бы ты, зовутка.
— Надоело молчать! Полдня молчу, во рту все пересохло. Ты чего такой невеселый, дядя Гриша?
— А чего мне веселиться?
— Домой едешь, должен веселый быть.
— Года мои ушли — веселиться.
— Ишь ты, старик нашелся. А с чего это ты, молодой, а седой?
— Все-то тебе надо знать... От хорошей жизни, видно, поседел.
— Ты женатый, дядя Гриша?
— Женатый. Тебе, зовутка, тоже надо поскорее замуж выходить.
— Почему это — скорее?
— Да уж дюже ты игреливая...
— А это плохо?
— Бывает и плохо. Знал я одну такую игреливую, тоже вдовая была, играла-играла, а потом нос у нее начал проваливаться...
— Ох, господи, страсти-то какие! — с шутливым испугом воскликнула она и тотчас же деловито добавила: — Наше вдовье дело такое: бирюка бояться — в лес не ходить.
Григорий взглянул на нее. Она беззвучно смеялась, стиснув мелкие белые зубы. Вздернутая верхняя губа ее подрагивала, из-под опущенных ресниц озорно светились
глаза. Григорий невольно улыбнулся и положил руку на ее теплое круглое колено.
— Бедная ты, разнесчастная, зовутка! — сожалеюще сказал он. — Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила...
Вмиг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки.
— Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит!
— Да ты не серчай, погоди!
— А ну тебя к черту!
— Я это жалеючи тебя сказал.
— Иди ты со своей жалостью прямо... — она по-мужски умело и привычно выругалась, сверкнула потемневшими глазами.
Григорий поднял брови, смущенно крякнул:
— Загнула, нечего сказать! Вон ты какая необузданная.
— А ты какой? Святой во вшивой шинели, вон ты кто! Знаю я вас! Замуж выходи, то да се, а давно ты таким истовым стал?
— Нет, недавно, — посмеиваясь, сказал Григорий.
— А чего же ты мне уставы читаешь? У меня на это свекровь есть.
— Ну, хватит тебе, чего ты злуешь, дура-баба? Я же промежду прочим так выразился, — примирительно сказал Григорий. — Гляди вон, быки от нашего разговору с
дороги сошли.
Примащиваясь на арбе поудобнее, Григорий мельком взглянул на веселую вдову и заметил на глазах ее слезы. «Вот ишо морока! И всегда они, эти бабы, такие...» —
подумал он, ощущая какую-то внутреннюю неловкость и досаду.
Вскоре он заснул, лежа на спине, накрыв лицо бортом шинели, и проснулся только в сумерках. На небе светились бледные вечерние звезды. Свежо и радостно пахло сеном.
— Быков надо кормить, — сказала она.
— Что ж, давай останавливаться.
Григорий сам выпряг быков, достал из вещевой сумки банку мясных консервов, хлеб, наломал и принес целый ворох сухого бурьяна, неподалеку от арбы разложил огонь.
— Ну, садись вечерять, зовутка, хватит тебе серчать.
Она присела к огню, молча вытряхнула из сумки хлеб, кусок заржавленного от старости сала. За ужином говорили мало и мирно. Потом она легла на арбе, а Григорий
бросил в костер, чтобы не затухал, несколько комьев сухого бычачьего помета, по-походному примостился возле огня. Долго лежал, подложив под голову сумку, смотрел
в мерцающее звездами небо, несвязно думал о детях, об Аксинье, потом задремал и очнулся от вкрадчивого женского голоса:
— Спишь, что ли, служивый? Спишь ай нет?
Григорий приподнял голову. Опершись на локоть, спутница его свесилась с арбы. Лицо ее, озаренное снизу неверным светом угасающего костра, было розово и свежо,
ослепительно белели зубы и кружевная каемка головного платка. Она, как будто между ними и не было размолвки, снова улыбалась, шевеля бровью, говорила:
— Боюсь, замерзнешь ты там. Земля-то холодная. Уж ежли дюже озяб — иди ко мне. У меня шуба те-о-оплая-претеплая! Прийдешь, что ли?
Григорий подумал и со вздохом ответил:
— Спасибо, девка, не хочу. Кабы год-два назад... Небось, не замерзну возле огня.
Она тоже вздохнула, сказала:
— Ну, как хочешь, — и укрылась шубой с головой.
Спустя немного Григорий встал, собрал свои пожитки. Он решил идти пешком, чтобы к рассвету добраться до Татарского. Немыслимо было ему — возвращающемуся
со службы командиру — приехать домой среди бела дня на быках. Сколько насмешек и разговоров вызвал бы такой приезд...
Он разбудил подводчицу:
— Я пойду пешком. Не боишься одна в степи оставаться?
— Нет, я не из пужливых, да тут и хутор близко. А тебе, что ж, не терпится?
— Угадала. Ну, прощай, зовутка, не поминай лихом!
Григорий вышел на дорогу, поднял воротник шинели. На ресницы его упала первая снежинка. Ветер повернул с севера, и в холодном дыхании его Григорию почудился
знакомый и милый сердцу запах снега.
***
Кошевой вернулся из поездки в станицу вечером. Дуняшка увидела в окно, как он подъехал к воротам, проворно накинула на плечи платок, вышла во двор.
— Гриша утром пришел, — сказала она у калитки, глядя на мужа с тревогой и ожиданием.
— С радостью тебя, — сдержанно и чуть насмешливо ответил Мишка.
Он вошел в кухню, твердо сжав губы. Под скулами его поигрывали желваки. На коленях у Григория примостилась Полюшка, заботливо принаряженная теткой
в чистое платьице. Григорий бережно опустил ребенка на пол, пошел навстречу зятю, улыбаясь, протягивая большую смуглую руку. Он хотел обнять Михаила, но
увидел в безулыбчивых глазах его холодок, неприязнь и сдержался.
— Ну, здравствуй, Миша!
— Здравствуй.
— Давно мы с тобой не видались! Будто сто лет прошло.
— Да, давненько... С прибытием тебя.
— Спасибо. Породнились, значит?
— Пришлось... Что это у тебя кровь на щеке?
— Э, пустое, бритвой порезался, спешил.
Они присели к столу и молча разглядывали друг друга, испытывая отчуждение и неловкость. Им еще предстояло вести большой разговор, но сейчас это было невозможно.
У Михаила хватило выдержки, и он спокойно заговорил о хозяйстве, о происшедших в хуторе переменах.
Григорий смотрел в окно на землю, покрытую первым голубым снежком, на голые ветви яблонь. Не такой ему представлялась когда-то встреча с Михаилом...
Вскоре Михаил вышел. В сенях он тщательно наточил на бруске нож, сказал Дуняшке:
— Хочу позвать кого-нибудь валушка зарезать. Надо же хозяина угостить как полагается. Сбегай за самогонкой. Погоди, вот что: дойди до Прохора и скажи ему,
чтобы в землю зарылся, а достал самогонки. Он это лучше тебя сделает. Покличь его вечерять.
Дуняшка просияла от радости, с молчаливой благодарностью взглянула на мужа... «Может, и обойдется все по-хорошему... Ну, кончили воевать, чего им зараз-то
делить? Хоть бы образумил их господь!» — с надеждой думала она, направляясь к Прохору.
Меньше чем через полчаса прибежал запыхавшийся Прохор.
— Григорий Пантелевич!.. Милушка ты мой!.. И не чаял и не думал дождаться!.. — высоким, плачущим голосом закричал он и, споткнувшись о порог, за малым не разбил
ведерный кувшин с самогоном.
Обнимая Григория, он всхлипнул, вытер кулаком глаза, разгладил мокрые от слез усы. У Григория что-то задрожало в горле, но он сдержался, растроганно, грубовато
хлопнул верного ординарца по спине, несвязно проговорил:
— Вот и увидались... Ну, и рад я тебе, Прохор, страшно рад! Что же ты, старик, слезу пущаешь? Ослабел на уторах? Гайки слабоватые стали? Как твоя рука? Другую
тебе баба не отшибла?
Прохор гулко высморкался, снял полушубок.
— Мы с бабой живем зараз, как голуби. Вторая рука, видишь, целая, а энта, какую белые-поляки отняли, отрастать начинает, ей-богу! Через год уж на ней пальцы
окажутся, — заговорил он со свойственной ему веселостью, потрясая порожним рукавом рубахи.
Война приучила их скрывать за улыбкой истинные чувства, сдабривать и хлеб и разговор ядреной солью; потому-то Григорий и продолжал расспросы в том же шутливом духе:
— Как живешь, старый козел? Как прыгаешь?
— По-стариковски, не спеша.
— Без меня ничего ишо не добыл?
— Чего это?
— Ну, соловья, что прошлой зимой носил...
— Пантелевич! Боже упаси! Зараз к чему же мне такая роскошь? Да и какой из меня добытчик с одной рукой? Это — твое дело, молодое, холостое... а мне уж пора
свою справу бабе на помазок отдавать, сковородки подмазывать...
Они долго смотрели друг на друга — старые окопные товарищи, — смеющиеся и обрадованные встречей.
— Совсем пришел? — спросил Прохор.
— Совсем. Вчистую.
— До какого же ты чина дослужился?
— Был помощником командира полка.
— Чего же это тебя рано спустили?
Григорий помрачнел, коротко ответил:
— Ненужен стал.
— Через чего это?
— Не знаю. Должно быть, за прошлое.
— Так ты же эту фильтру-комиссию, какая при Особом отделе офицеров цедила, проскочил, какое может быть прошлое?
— Мало ли что.
— А Михаил где?
— На базу. Скотину убирает.
Прохор придвинулся ближе, снизил голос:
— Платона Рябчикова с месяц назад расстреляли.
— Что ты говоришь?
— Истинный бог!
В сенях скрипнула дверь.
— Потом потолкуем, — шепнул Прохор и — громче: — Так что же, товарищ командир, выпьем при такой великой радости? Пойти покликать Михаила?
— Иди зови.
Дуняшка собрала на стол. Она не знала, как угодить брату: положила ему на колени чистый рушник, придвинула тарелку с соленым арбузом, раз пять вытерла стакан...
Григорий с улыбкой отметил про себя, что Дуняшка зовет его на «вы».
За столом Михаил первое время упорно молчал, внимательно вслушивался в слова Григория. Пил он мало и неохотно. Зато Прохор опрокидывал по полному стакану и
только багровел да чаще разглаживал кулаком белесые усы.
Накормив и уложив спать детей, Дуняшка поставила на стол большую тарелку с вареной бараниной, шепнула Григорию:
— Брату́шка, я сбегаю за Аксиньей, вы супротив ничего не будете иметь?
Григорий молча кивнул головой. Ему казалось, никто не замечает, что весь вечер он находится в напряженном ожидании, но Дуняшка видела, как он настораживается
при каждом стуке, прислушивается и косится на дверь. Положительно ничто не могло ускользнуть от не в меру проницательных глаз этой Дуняшки...
— А Терещенко-кубанец все взводом командует? — спрашивал Прохор, не выпуская из руки стакана, словно опасаясь, что кто-нибудь отнимет его.
— Убит под Львовом.
— Ну, царство ему небесное. Хороший был конармеец! — Прохор торопливо крестился, потягивал из стакана, не замечая язвительной улыбки Кошевого.
— А этот, у какого чудна́я фамилия? Какой правофланговым был, фу, будь он проклят, как его, кажись — Май-Борода? Хохол, такой, ту́шистый и веселый, что под
Бродами польского офицера напополам разрубил, — он-то живой-здоровый?
— Как жеребец! В пулеметный эскадрон его забрали.
— Коня своего кому же сдал?
— У меня уже другой был.
— А белолобого куда дел?
— Убили осколком.
— В бою?
— В местечке стояли. Обстрел шел. У коновязи и убили.
— Ах, жалко! До чего добрый конь был! — Прохор вздыхал и снова прикладывался к стакану.
В сенях звякнула щеколда. Григорий вздрогнул. Аксинья переступила порог, невнятно сказала: «Здравствуйте!» — и стала снимать платок, задыхаясь и не сводя с
Григория широко раскрытых сияющих глаз. Она прошла к столу, села рядом с Дуняшкой. На бровях и ресницах ее, на бледном лице таяли крохотные снежинки.
Зажмурившись, она вытерла лицо ладонью, глубоко вздохнула и только тогда, пересилив себя, взглянула на Григория глубокими, потемневшими от волнения глазами.
— Односумка! Ксюша! Вместе отступали, вместе вшей кормили... Хотя мы тебя и бросили на Кубани, но что же нам было делать? — Прохор протягивал стакан, плеская
на стол самогонку. — Выпей за Григория Пантелевича! Проздравь его с прибытием... Говорил я тебе, что возвернется в целости, и вот он, бери его за рупь двадцать!
Сидит как обдутенький!
— Он уже набрался, соседка, ты его не слухай, — Григорий, смеясь, указал глазами на Прохора.
Аксинья поклонилась Григорию и Дуняшке и только слегка приподняла от стола стакан. Она боялась, что все увидят, как дрожит ее рука.
— С приездом вас, Григории Пантелевич, а тебя, Дуняша, с радостью.
— А тебя с чем? С горем? — Прохор захохотал, толкнул Михаила в бок.
Аксинья густо покраснела, даже маленькие мочки ушей ее стали прозрачно-розовыми, но, твердо и зло глянув на Прохора, она ответила:
— И меня — с радостью... С великой!
Такой прямотой Прохор был обезоружен и умилен. Он попросил:
— Тяни ее, ради бога, всю до капельки. Умеешь прямо сказать — умей и пить прямо! Мне это вострый нож в сердце, кто оставляет.
В гостях Аксинья побыла недолго, ровно столько, сколько, по ее мнению, позволяло приличие. За все это время она лишь несколько раз, и то мельком, взглянула
на своего возлюбленного. Она принуждала себя смотреть на остальных и избегала глаз Григория, потому что не могла притворяться равнодушной и не хотела выдавать
своих чувств посторонним. Только один взгляд от порога, прямой, исполненный любви и преданности, поймал Григорий, и этим, по сути, все было сказано. Он вышел
проводить Аксинью. Захмелевший Прохор крикнул вслед им:
— А ты недолго! Всё попьем!
В сенях Григорий молча поцеловал Аксинью в лоб и губы, спросил:
— Ну, как, Ксюша?
— Ох, всего не расскажешь... Прийдешь завтра?
— Прийду.
Она спешила домой, шла быстро, словно там ждало ее неотложное дело, только около крыльца своего куреня замедлила шаг, осторожно поднялась по скрипучим
ступенькам. Ей хотелось поскорее остаться наедине со своими мыслями, со счастьем, которое пришло так неожиданно.
Она сбросила кофту и платок, — не зажигая огня, прошла в горницу. Через не прикрытое ставнями окно в комнату вторгался густой, лиловый свет ночи. За камелем
печи звонко трещал сверчок. По привычке Аксинья заглянула в зеркало и хоть в темноте и не видела своего отражения, все же поправила волосы, разгладила на
груди сборки муслиновой кофточки, потом прошла к окну и устало опустилась на лавку.
Много раз в жизни не оправдывались, не сбывались ее надежды и чаяния, и, быть может, поэтому на смену недавней радости пришла всегдашняя тревога. Как-то
сложится теперь ее жизнь? Что ждет ее в будущем? И не слишком ли поздно улыбается ей горькое бабье счастье?
Опустошенная пережитым за вечер волнением, она долго сидела, прижавшись щекой к холодному, заиндевевшему стеклу, устремив спокойный и немножко грустный взгляд
в темноту, лишь слегка озаряемую снегом.
***
Григорий присел к столу, налил себе из кувшина полный стакан, выпил залпом.
— Хороша? — полюбопытствовал Прохор.
— Не разберу. Давно не пил.
— Как николаевская, истинный бог! — убежденно сказал Прохор и, качнувшись, обнял Михаила. — Ты в этих делах, Миша, разбираешься хуже, чем телок в помоях, а
вот я знаю в напитках толк! И каких только настоек и вин мне не припадало пить! Есть такое вино, что не успеешь пробку вынуть, а из бутылки пена идет, как
из бешеной собаки, видит бог — не брешу! В Польше, когда прорвали фронт и пошли с Семеном Михайловичем белых-поляков кастрычить, взяли мы с налету одну
помещицкую усадьбу. Дом в ней стоит об двух с лишним этажах, на базу скотины набито рог к рогу, птицы всякой по двору ходит — плюнуть некуда, ну, словом,
жил этот помещик, как царь. Когда взвод наш прибег на конях в эту усадьбу, там как раз офицеры пировали с хозяином, нас не ждали. Всех их порубили, в саду
и на лестнице, а одного взяли в плен. Важный офицер был, а как забрали его, — и усы книзу опустил, обмяк весь со страху. Григория Пантелевича в штаб
эстренно вызвали, остались мы сами хозяева, зашли в нижние комнаты, а там стол огромадный, и чего только на этом столе нету! Покрасовались, а начинать
страшно, хотя и ужасные мы голодные. «Ну, как, — думаем, — оно все отравленное?» Пленный наш глядит чертом. Приказуем ему: «Ешь!» Жрет. Не с охотой, а жрет.
«Пей!» Опять же пьет он. Из каждой блюды заставили по большому куску пробовать, из каждой бутылки — по стакану пить. Распухает, проклятый, на наших глазах
от этих харчей, а у нас соленые слюни текут. Потом, видим, что офицер не помирает, и мы приступили. Наелись, напились пенистого вина по ноздри. Глядь, а офицера
чистить с обоих концов начинает. «Ну, — думаем, — пропали! Сам, гад, отравленный корм ел и нас обманул». Приступаем к нему с шашками, а он — и руками и ногами.
«Пане, это же я перекушал по вашей милости, не сумлевайтесь, пища здоровая!» И тут мы взялись обратно за вино! Нажмешь пробку, она стрельнет, будто из
винтовки, и пена клубом идет, ажник со стороны глядеть страшно! От этого вина я в ту ночь до трех раз с коня падал! Только сяду в седло, и сызнова меня —
как ветром сдует. Вот такое вино кажин день пил бы натощак по стакану, по два и жил бы лет до ста, а так разве свой срок доживешь? Разве это, к примеру,
напиток? Зараза, а не напиток! От него, от падлы, раньше сроку копыта откинешь... — Прохор кивком головы указал на кувшин с самогоном и... налил себе стакан
доверху.
Дуняшка ушла спать к детям в горницу, спустя немного поднялся и Прохор. Покачиваясь, он накинул внапашку полушубок, сказал:
— Кувшин не возьму. Душа не позволяет ходить с порожней посудой... Прийду, и зараз меня баба зачнет казнить. Она это умеет! Откудова у нее такие вредные слова
берутся? Сам не знаю! Прийду выпимши, и она, к примеру, говорит так: «Кобель пьяный, безрукий, такой-сякой, разэтакий!» Тихочко и спокойночко образумляю ее,
говорю: «Где же ты, чертова шалава, сучье вымя ты, видала пьяных кобелей, да ишо безруких? Таковых на свете не бывает». Одну подлость опровергаю — она мне
другую говорит, другую опровергаю — она мне третью подносит, так у нас всенощная и идет до зари... Иной раз начертеет ее слухать — уйду под сарай спать,
а другой раз прийдешь выпимши, и ежели она молчит, не ругается, — я уснуть не могу, истинный бог! Чего-то мне вроде не хватает, какая-то чесотка на меня
нападет, — не усну и шабаш! И вот затрону супругу, и опять она пошла меня казнить, ажник искры с меня сыпются! Она у меня от черта отрывок, а деваться
некуда, пущай лютует, от этого она злей в работе будет, верно я говорю? Ну, пойду, прощайте! То ли уж мне в яслях переночевать, не тревожить ее нынче?
— До дома дотянешь? — смеясь, осведомился Григорий.
— Раком, а доползу! Али я не казак, Пантелевич? Даже очень обидно слухать.
— Ну, тогда — с богом!
Григорий проводил друга за калитку. Вошел в кухню.
— Что ж, потолкуем, Михаил?
— Давай.
Они сидели друг против друга, разделенные столом, молчали. Потом Григорий сказал:
— Что-то у нас не так... По тебе вижу, не так! Не по душе тебе мой приезд? Или я ошибаюсь?
— Нет, ты угадал, не по душе.
— Почему?
— Лишняя забота.
— Я думаю сам прокормиться.
— Я не об этом.
— Тогда об чем же?
— Враги мы с тобой...
— Были.
— Да, видно, и будем.
— Не понимаю. Почему?
— Ненадежный ты человек.
— Это ты зря. Говоришь ты это зря!
— Нет, не зря. Почему тебя в такое время демобилизовали? Скажи прямо?
— Не знаю.
— Нет, знаешь, да не хочешь сказать! Не доверяли тебе, так?
— Ежли б не верили — не дали бы эскадрон.
— Это на первых порах, а раз в армии тебя не оставили, стало быть, дело ясное, браток!
— А ты мне веришь? — глядя в упор, спросил Григорий.
— Нет! Как волка ни корми, он в лес глядит.
— Ты выпил нынче лишнего, Михаил.
— Это ты брось! Я не пьяней твоего. Там тебе не верили и тут веры большой давать не будут, так и знай!
Григорий промолчал. Вялым движением он взял с тарелки кусок соленого огурца, пожевал его и выплюнул.
— Тебе жена рассказывала про Кирюшку Громова? — спросил Михаил.
— Да.
— Тоже не по душе мне был его приезд. Как только услыхал я, в этот же день...
Григорий побледнел, глаза его округлились от бешенства.
— Что ж я тебе — Кирюшка Громов?!
— Не шуми. А чем ты лучше?
— Ну, знаешь...
— Тут и знать нечего. Все давно узнатое. А потом Митька Коршунов явится, мне тоже радоваться? Нет, уж лучше бы вы не являлись в хутор.
— Для тебя лучше?
— И для меня, да и народу лучше, спокойнее.
— Ты меня с ними не равняй!
— Я уже тебе сказал, Григорий, и обижаться тут нечего: ты не лучше их, ты непременно хуже, опасней.
— Чем же? Чего ты мелешь?
— Они рядовые, а ты закручивал всем восстанием.
— Не я им закручивал, я был командиром дивизии.
— А это мало?
— Мало или много — не в том дело... Ежли б тогда на гулянке меня не собирались убить красноармейцы, я бы, может, и не участвовал в восстании.
— Не был бы ты офицером, никто б тебя не трогал.
— Ежли б меня не брали на службу, не был бы я офицером... Ну, это длинная песня!
— И длинная и поганая песня.
— Зараз ее не перепевать, опаздано.
Они молча закурили. Сбивая ногтем пепел с цыгарки, Кошевой сказал:
— Знаю я об твоих геройствах, слыхал. Много ты наших бойцов загубил, через это и не могу легко на тебя глядеть... Этого из памяти не выкинешь.
Григорий усмехнулся.
— Крепкая у тебя память! Ты брата Петра убил, а я тебе что-то об этом не напоминаю... Ежли все помнить — волками надо жить.
— Ну, что ж, убил, не отказываюсь! Довелось бы мне тогда тебя поймать, я и тебя бы положил, как миленького!
— А я, когда Ивана Алексеевича в Усть-Хопре в плен забрали, спешил, боялся, что и ты там, боялся, что убьют тебя казаки... Выходит, занапрасну я тогда спешил.
— Благодетель какой нашелся! Поглядел бы я, как ты со мной разговаривал, ежли б зараз кадетская власть была, ежли б вы одолели. Ремни бы со спины, небос
вырезывал! Это ты зараз такой добрый...
— Может, кто-нибудь и резал бы ремни, а я поганить об тебя рук не стал бы.
— Значит, разные мы с тобой люди... Сроду я не стеснялся об врагов руки поганить и зараз не сморгну при нужде. — Михаил вылил в стаканы остатки самогона,
спросил: — Будешь пить?
— Давай, а то дюже трезвые мы стали для такого разговора...
Они молча чокнулись, выпили. Григорий слег грудью на стол, смотрел на Михаила щурясь, покручивая ус.
— Так ты чего же, Михаил, боишься? Что я опять буду против советской власти бунтовать?
— Ничего я не боюсь, а между прочим думаю: случись какая-нибудь заварушка — и ты переметнешься на другую сторону.
— Я мог бы там перейти к полякам, как ты думаешь? У нас целая часть перешла к ним.
— Не успел?
— Нет, не схотел. Я отслужил свое. Никому больше не хочу служить. Навоевался за свой век предостаточно и уморился душой страшно. Все мне надоело, и революция
и контрреволюция. Нехай бы вся эта... нехай оно все идет пропадом! Хочу пожить возле своих детишек, заняться хозяйством, вот и все. Ты поверь, Михаил,
говорю это от чистого сердца!
Впрочем, никакие заверения уже не могли убедить Кошевого. Григорий понял это и умолк. Он испытал мгновенную и горькую досаду на себя. Какого черта он
оправдывался, пытался что-то доказать? К чему было вести этот пьяный разговор и выслушивать дурацкие проповеди Михаила? К черту! Григорий встал.
— Кончим этот никчемушний разговор! Хватит! Одно хочу тебе напоследок сказать: против власти я не пойду до тех пор, пока она меня за хрип не возьмет. А
возьмет — буду обороняться! Во всяком случае за восстание голову подкладать, как Платон Рябчиков, не буду.
— Это как, то есть?
— Так. Пущай мне зачтут службу в Красной Армии и ранения, какие там получил, согласен отсидеть за восстание, но уж ежели расстрел за это получать — извиняйте!
Дюже густо будет!
Михаил презрительно усмехнулся:
— Тоже, моду выдумал! Ревтрибунал или Чека у тебя не будет спрашивать, чего ты хочешь и чего не хочешь, и торговаться с тобой не будут. Раз проштрафился —
получай свой паек с довеском. За старые долги надобно платить сполна!
— Ну, тогда поглядим.
— Поглядим, ясное дело.
Григорий снял пояс и рубашку, — кряхтя, стал разуваться.
— Делиться будем? — спросил он, с чрезмерным вниманием разглядывая отпоровшуюся подметку на сапоге.
— У нас дележ короткий: подправлю свою хатенку и перейду туда.
— Да, давай уж как-нибудь расходиться. Ладу у нас с тобой не будет.
— Не будет, — подтвердил Михаил.
— Не думал, что ты обо мне такого мнения... Ну, что ж...
— Я сказал прямо. Что думаю, то и сказал. В Вёшенскую когда поедешь?
— Как-нибудь, днями.
— Не как-нибудь, а надо ехать завтра.
— Я шел пешком почти сорок верст, подбился, завтра отдохну, а послезавтра пойду на регистрацию.
— Приказ есть такой: регистрироваться немедленно. Ступай завтра.
— День-то отдохнуть надо? Не убегу же я.
— А черт тебя знает. Я за тебя отвечать не хочу.
— До чего же ты сволочной стал, Михаил! — сказал Григорий, не без удивления разглядывая посуровевшее лицо бывшего друга.
— Ты меня не сволочи! Я к этому не привык... — Михаил перевел дух и повысил голос: — Эти, знаешь, офицерские повадки бросать надо! Отправляйся завтра же,
а ежли добром не пойдешь — погоню под конвоем. Понятно?
— Теперь все понятно... — Григорий с ненавистью посмотрел в спину уходившему Михаилу, не раздеваясь лег на кровать.
Что ж, все произошло так, как и должно было произойти. И почему его, Григория, должны были встречать по-иному? Почему, собственно, он думал, что кратковременная
честная служба в Красной Армии покроет все его прошлые грехи? И, может быть, Михаил прав, когда говорит, что не все прощается и что надо платить за старые долги
сполна?
...Григорий видел во сне широкую степь, развернутый, приготовившийся к атаке полк. Уже, откуда-то издалека, неслось протяжное: «Эскадро-о-он...» — когда он
вспомнил, что у седла отпущены подпруги. С силой ступил на левое стремя, — седло поползло под ним... Охваченный стыдом и ужасом, он прыгнул с коня, чтобы
затянуть подпруги, и в это время услышал мгновенно возникший и уже стремительно удалявшийся грохот конских копыт.
Полк пошел в атаку без него...
Григорий заворочался и, просыпаясь, услышал свой хриплый стон.
За окном чуть брезжил рассвет. Наверно, ветер ночью открыл ставню, — и сквозь запушенное изморозью стекло был виден зеленый искрящийся круг ущербленного
месяца. Ощупью Григорий нашел кисет, закурил. Все еще гулко и часто сдваивало сердце. Он лег на спину, улыбнулся: «Приснится же такая чертовщина! Не довелось
сразиться...» Не думал он в этот предрассветный час, что еще не раз придется ему ходить в атаку и во сне и наяву.
VII
Дуняшка поднялась рано, — надо было доить корову. В кухне осторожно ходил, покашливал Григорий. Прикрыв детишек одеялом, Дуняшка проворно оделась,
вошла в кухню. Григорий застегивал шинель.
— Вы куда это спозаранок собрались, брату́шка?
— Пройдусь по хутору, погляжу.
— Позавтракали бы — тогда...
— Не хочу, голова болит.
— К завтраку вернетесь? Я зараз печь затоплю.
— Меня нечего ждать, я не скоро прийду.
Григорий вышел на улицу. К утру слегка оттаяло. Ветер дул с юга влажный и теплый. На каблуки сапог прилипал перемешанный с землею снег. Медленно шагая
к центру хутора, Григорий внимательно, словно в чужой местности, разглядывал знакомые с детства дома и сараи. На площади чернели обуглившиеся развалины
купеческих домов и лавок, сожженных Кошевым в прошлом году, полуразрушенная церковная ограда зияла проломами. «Кирпич на печки понадобился», — равнодушно
подумал Григорий. Церковь стояла попрежнему маленькая, вросшая в землю. Давно не крашенная крыша ее золотилась ржавчиной, стены пестрели бурыми подтеками,
а там, где отвалилась штукатурка, — ярко и свежо краснел обнаженный кирпич.
На улицах было безлюдно. Две или три заспанных бабы повстречались Григорию неподалеку от колодца. Они молча, как чужому, кланялись Григорию и только тогда,
когда он проходил мимо, останавливались и подолгу глядели ему вслед.
«Надо на могилки сходить, проведать мать и Наталью», — подумал Григорий и свернул в проулок по дороге к кладбищу, но, пройдя немного, остановился. И без
того тяжело и смутно было у него на сердце. «Как-нибудь в другой раз схожу, — решил он, направляясь к Прохору. — Им-то теперь все равно — приду или не приду.
Им там покойно теперь. Все кончено. Могилки присыпало снежком. А земля, наверно, холодная там, в глубине... Вот и отжили — да как скоро, как во сне. Лежат
все вместе, рядом: и жена, и мать, и Петро с Дарьей... Всей семьей перешли туда и лежат рядом. Им хорошо, а отец — один в чужой стороне. Скучно ему там среди
чужих...» Григорий уже не смотрел по сторонам, шел, глядя под ноги, на белый, слегка увлажненный оттепелью и очень мягкий снежок, настолько мягкий, что он
даже не ощущался под ногами и почти не скрипел.
Потом Григорий стал думать о детях. Какие-то они стали не по летам сдержанные, молчаливые, не такие, какими были при матери. Слишком много отняла у них
смерть. Они напуганы. Почему Полюшка вчера заплакала, когда увидела его? Дети не плачут при встрече, это на них не похоже. О чем она подумала? И почему
в глазах ее мелькнул испуг, когда он взял ее на руки? Может быть, она все время думала, что отца нет в живых и он никогда больше не вернется, а потом,
увидев его, испугалась? Во всяком случае, он, Григорий, ни в чем не виноват перед ними. Надо только сказать Аксинье, чтобы она жалела их и всячески старалась
заменить им мать... Пожалуй, они привяжутся к мачехе. Она ласковая, добрая баба. Из любви к нему она будет любить и детей.
Об этом тоже тяжело и горько было думать. Все это было не так-то просто. Вся жизнь оказалась вовсе не такой простой, какой она представлялась ему недавно.
В глупой, ребячьей наивности он предполагал, что достаточно вернуться домой, сменить шинель на зипун, и все пойдет как по-писаному: никто ему слова не скажет,
никто не упрекнет, все устроится само собой, и будет он жить да поживать мирным хлеборобом и примерным семьянином. Нет, не так это просто выглядит на самом деле.
Григорий осторожно открыл повисшую на одной петле калитку зыковского база. Прохор в растоптанных круглых валенках, в надвинутом по самые брови треухе шел к
крыльцу, беспечно помахивая порожним дойным ведром. Белые капли молока невидимо сеялись по снегу.
— Здоро́во ночевали, товарищ командир!
— Слава богу.
— Опохмелиться бы надо, а то голова пустая, как вот это ведро.
— Опохмелиться — дело сто́ящее, а почему ведро пустое? Сам, что ли, корову доил?
Прохор кивком головы сдвинул треух на затылок, и только тогда Григорий увидел необычайно мрачное лицо друга.
— А то черт, что ли, мне ее будет доить? Ну, я ей, проклятой бабе, надоил. Как бы животом она не захворала от моего удоя!.. — Прохор остервенело швырнул
ведро, коротко сказал: — Пойдем в хату.
— А жена? — нерешительно спросил Григорий.
— Черти с квасом ее съели! Ни свет ни заря сгреблась и поехала в Кружилинский за терном. Пришел от вас, и взялась она за меня! Читала-читала разные акафисты,
потом как вскочит: «Поеду за терном! Нынче Максаевы снохи едут, и я поеду!» — «Езжай, — думаю, — хоть за грушами, скатертью тебе дорога!» Встал, затопил печь,
пошел корову доить. Ну, и надоил. Ты думаешь, одной рукой способно такие дела делать?
— Позвал бы какую-нибудь бабу, чудак!
— Чудак баран, он до Покрова матку сосет, а я сроду чудаком не был. Думалось — сам управлюсь! Ну, и управился. Уж я под этой коровой лазил-лазил на ракушках,
а она, треклятая, не стоит, ногами сучит. Я и треух снял, чтобы не пужать ее, — один толк. Рубаха на мне взмокла, пока подоил ее, и только руку протянул,
ведро из-под нее брать, — как она даст ногой! Ведро — на один бок, — я на другой. Вот и надоил. Это не корова, а черт с рогами! Плюнул ей в морду и пошел.
Я и без молока проживу. Будем похмеляться?
— А есть?
— Одна бутылка. Заклятая.
— Ну, и хватит.
— Проходи, гостем будешь. Яишню сжарить? Я это в один миг.
Григорий нарезал сала, помог хозяину развести на загнетке огонь. Они молча смотрели, как шипят, подтаивают и скользят по сковородке кусочки розового сала.
Потом Прохор вытащил из-за божницы запыленную бутылку.
— От бабы хороню там секретные дела, — коротко пояснил он.
Закусывали они в маленькой, жарко натопленной горнице, пили и вполголоса разговаривали.
С кем же, как не с Прохором, мог поделиться Григорий своими самыми сокровенными думами? Он сидел за столом, широко расставив длинные мускулистые ноги,
хриповатый басок его звучал приглушенно:
— ...И в армии и всю дорогу думал, как буду возле земли жить, отдохну в семье от всей этой чертовщины. Шутка дело — восьмой год с коня не слазил! Во сне
и то чуть не каждую ночь вся эта красота снится: то ты убиваешь, то тебя убивают... Только, видно, Прохор, не выйдет по-моему... Видно, другим, не мне прийдется
пахать землю, ухаживать за ней...
— Говорил с Михаилом вчера?
— Как меду напился.
— Чего же он?
Григорий крестом сложил пальцы.
— Вот на нашу дружбу. За службу белым попрекает, думает, что зло таю на новую власть, нож держу против нее за пазухой. Боится, что восстание буду подымать, а на
черта мне это нужно — он и сам, дурак, не знает.
— Он и мне это говорил.
Григорий невесело усмехнулся.
— Один хохол на Украине, как шли на Польшу, просил у нас оружия для обороны села. Банды их одолевали, грабили, скотину резали. Командир полка — при мне
разговор был — и говорит: «Вам дай оружие, а вы сами в банду пойдете». А хохол смеется, говорит: «Вы, товарищ, только вооружите нас, а тогда мы не только
бандитов, но и вас не пустим в село». Вот и я зараз вроде этого хохла думаю: кабы можно было в Татарский ни белых, ни красных не пустить — лучше было бы.
По мне они одной цены — что, скажем, свояк мой Митька Коршунов, что Михаил Кошевой. Он думает, что такой уж я белым приверженный, что и жить без них не могу.
Хреновина! Я им приверженный, как же! Недавно, когда подступили к Крыму, довелось цокнуться в бою с корниловским офицером — полковничек такой шустрый, усики
подбритые по-англицки, под ноздрями две полоски, как сопли, — так я его с таким усердием навернул, ажник сердце взыграло! Полголовы вместе с половиной фуражки
осталось на бедном полковничке... и белая офицерская кокарда улетела... Вот и вся моя приверженность! Они мне тоже насолили достаточно. Кровью заработал этот
проклятый офицерский чин, а промежду офицеров был как белая ворона. Они, сволочи, и за человека меня сроду не считали, руку гребовали подавать, да чтобы я им
после этого... Под разэтакую мамашу! И говорить-то об этом тошно! Да чтоб я ихнюю власть опять устанавливал? Генералов Фицхалауровых приглашал? Я это дело
спробовал раз, а потом год икал, хватит, ученый стал, на своем горбу все отпробовал!
Макая в горячее сало хлеб, Прохор сказал:
— Никакого восстания не будет. Первое дело — казаков вовсе на-мале осталось, а какие уцелели — они тоже грамотные стали. Крови братушкам пустили порядком, и
они такие смирные да умные стали, что их зараз к восстанию и на аркане не притянешь. А тут ишо наголодался народ по мирной жизни. Ты поглядел бы, как это
лето все работали: сенов понавалили скирды, хлеб убрали весь до зерна, ажник хрипят, а пашут и сеют, как, скажи, каждый сто годов прожить собирается! Нет,
об восстании и гутарить нечего. Глупо́й это разговор. Хотя чума их знает, чего они, казачки́, удумать могут...
— А чего же они удумать могут? Ты это к чему?
— Соседи-то наши удумали же...
— Ну?
— Вот тебе и ну. Восстание в Воронежской губернии, где-то за Богучаром, поднялось.
— Брехня это!
— Какая там брехня, вчера сказал знакомый милиционер. Их как будто туда направлять собираются.
— В каком самое месте?
— В Монастырщине, в Сухом Донце, в Пасеке, в Старой и Новой Калитве и ишо где-то там. Восстание, говорит, огромадное.
— Чего же ты вчера об этом не сказал, гусь щипаный?
— Не схотел при Михаиле говорить, да и приятности мало об таких делах толковать. Век бы не слыхать про такие штуки, — с неудовольствием ответил Прохор.
Григорий помрачнел. После долгого раздумья сказал:
— Это плохая новость.
— Она тебя не касается. Нехай хохлы думают. Набьют им зады до болятки, тогда узнают, как восставать. А нам с тобой это вовсе ни к чему. Мне за них нисколько не
больно.
— Мне теперь будет трудновато.
— Чем это?
— Как — чем? Ежели и окружная власть обо мне такого мнения, как Кошевой, тогда мне тигулевки не миновать. По соседству восстание, а я бывший офицер да
ишо повстанец... Понятно тебе?
Прохор перестал жевать, задумался. Такая мысль ему не приходила в голову. Оглушенный хмелем, он думал медленно и туговато.
— При чем же ты тут, Пантелевич? — недоуменно спросил он.
Григорий досадливо поморщился, промолчал. Новостью он был явно встревожен. Прохор протянул было ему стакан, но он отстранил руку хозяина, решительно сказал:
— Больше не пью.
— А может, ишо по одной протянем? Пей, Григорий Пантелевич, пока почернеешь. От этой развеселой жизни только самогонку и глушить.
— Черней уж ты один. И так голова дурная, а от нее и вовсе загубишься. Мне нынче в Вёшки идти, регистрироваться.
Прохор пристально посмотрел на него. Опаленное солнцем и ветрами лицо Григория горело густым, бурым румянцем, лишь у самых корней зачесанных назад волос кожа
светилась матовой белизной. Он был спокоен, этот видавший виды служивый, с которым война и невзгоды сроднили Прохора. Слегка припухшие глаза его смотрели хмуро,
с суровой усталостью.
— Не боишься, что это самое... что посадят? — спросил Прохор.
Григорий оживился.
— Как раз этого-то, парень, и боюсь! Сроду не сидел и боюсь тюрьмы хуже смерти. А видно, прийдется и этого добра спробовать.
— Зря ты домой шел, — с сожалением сказал Прохор.
— А куда же мне было деваться?
— Прислонился бы где-нибудь в городе, переждал, пока утрясется эта живуха, а тогда и шел бы.
Григорий махнул рукой, засмеялся:
— Это не по мне! Ждать да догонять — самое постылое дело. Куда же я от детей пошел бы?
— Тоже, сказал! Жили же они без тебя? Потом забрал бы их и свою любезную. Да, забыл тебе сказать! Хозяева твои, у каких ты перед войной с Аксиньей проживал,
преставились обое.
— Листницкие?
— Они самые. Кум мой Захар был в отсту́пе при молодом Листницком за денщика, рассказывал: старый пан в Морозовской от тифу помер, а молодой до Катеринодара
дотянул, там его супруга связалась с генералом Покровским, ну, он и не стерпел, застрелился от неудовольствия.
— Ну, и черт с ними, — равнодушно сказал Григорий. — Жалко добрых людей, какие пропали, а об этих горевать некому. — Он встал, надел шинель и, уже держась
за дверную скобу, раздумчиво заговорил: — Хотя черт его знает, такому, как молодой Листницкий или как наш Кошевой, я всегда завидовал... Им с самого начала
все было ясное, а мне и до́ се все неясное. У них, у обоих, свои, прямые дороги, свои концы, а я с семнадцатого года хожу по вилюжкам, как пьяный качаюсь...
От белых отбился, к красным не пристал, так и плаваю, как навоз в проруби... Видишь, Прохор, мне, конечно, надо бы в Красной Армии быть до конца, может тогда
и обошлось бы для меня все по-хорошему. И я сначала — ты же знаешь это — с великой душой служил советской власти, а потом все это поломалось... У белых, у
командования ихнего, я был чужой, на подозрении у них был всегда. Да и как могло быть иначе? Сын хлебороба, безграмотный казак, — какая я им родня? Не
верили они мне! А потом и у красных так же вышло. Я ить не слепой, увидал, как на меня комиссар и коммунисты в эскадроне поглядывали... В бою с меня глаз
не сводили, караулили каждый шаг и наверняка думали: «Э-э, сволочь, беляк, офицер казачий, как бы он нас не подвел». Приметил я это дело, и сразу у меня
сердце захолодало. Остатнее время я этого недоверия уже терпеть не мог больше. От жару ить и камень лопается. И лучше, что меня демобилизовали. Все к концу
ближе. — Он глухо откашлялся, помолчал и, не оглядываясь на Прохора, уже другим голосом сказал: — Спасибо за угощение. Пошел я. Бывай здоров. К вечеру, ежели
вернусь, зайду. Бутылку прибери, а то жена приедет — сковородник об твою спину обломает.
Прохор проводил его до крыльца, в сенях шепнул:
— Ох, Пантелевич, гляди, как бы тебя там не примкнули.
— Погляжу, — сдержанно ответил Григорий.
Не заходя домой, он спустился к Дону, отвязал у пристани чей-то баркас, пригоршнями вычерпал из него воду, потом выломал из плетня кол, пробил лед в
окраинцах и поехал на ту сторону.
По Дону катились на запад темно-зеленые, вспененные ветром волны. В тиховодье у берегов они обламывали хрупкий прозрачный ледок, раскачивали зеленые пряди
тины-шелковицы. Над берегом стоял хрустальный звон бьющихся льдинок, мягко шуршала омываемая водой прибрежная галька, а на середине реки, там, где течение
было стремительно и ровно, — Григорий слышал только глухие всплески и клекот волн, толпившихся у левого борта баркаса, да низкий, басовитый, неумолчный
гул ветра в обдонском лесу.
До половины вытащив баркас на берег, Григорий присел, снял сапоги, тщательно перемотал портянки, чтобы легче было идти.
К полудню он пришел в Вешенскую.
В окружном военном комиссариате было многолюдно и шумно. Резко дребезжали телефонные звонки, хлопали двери, входили и выходили вооруженные люди, из комнат
доносилась сухая дробь пишущих машинок. В коридоре десятка два красноармейцев, окружив небольшого человека, одетого в сборчатый романовский полушубок,
что-то наперебой говорили и раскатисто смеялись. Из дальней комнаты, когда Григорий проходил по коридору, двое красноармейцев выкатили станковый пулемет.
Колесики его мягко постукивали по выщербленному деревянному полу. Один из пулеметчиков, упитанный и рослый, шутливо покрикивал: «А ну сторонись, штрафная
рота, а то задавлю!»
«Видно, и на самом деле собираются выступать на восстание», — подумал Григорий.
Его задержали на регистрации недолго. Поспешно отметив удостоверение, секретарь военкомата сказал:
— Зайдите в политбюро[11] при Дончека. Вам, как бывшему офицеру, надлежит взяться у них на учет.
— Слушаю, — Григорий откозырял, ничем не выдав охватившего его волнения.
На площади он остановился в раздумье. Надо было идти в политбюро, но все существо его мучительно сопротивлялось этому. «Посадят!» — говорил ему внутренний
голос, и Григорий содрогался от испуга и отвращения. Он стоял около школьного забора, незрячими глазами смотрел на унавоженную землю и уже видел себя со
связанными руками, спускающегося по грязной лестнице в подвал, и — человека сзади, твердо сжимающего шершавую рукоятку нагана. Григорий сжал кулаки, посмотрел
на вздувшиеся синие вены. И эти руки свяжут? Вся кровь бросилась ему в лицо. Нет, сегодня он не пойдет туда! Завтра — пожалуйста, а сегодня он сходит в хутор,
проживет этот день с детьми, увидит Аксинью и утром вернется в Вешенскую. Черт с ней, с ногой, которая побаливает при ходьбе. Он только на один день сходит
домой — и вернется сюда, непременно вернется. Завтра будь что будет, а сегодня — нет!
— А-а, Мелехов! Сколько лет, сколько зим...
Григорий повернулся. К нему подходил Яков Фомин[12] — однополчанин Петра, бывший командир мятежного 28-го полка Донской армии.
Это был уже не тот Фомин, нескладный и небрежно одетый атаманец, каким его некогда знавал Григорий. За два года он разительно изменился: на нем ловко сидела
хорошо подогнанная кавалерийская шинель, холеные русые усы были лихо закручены, и во всей фигуре, в подчеркнуто бравой походке, в самодовольной улыбке сквозило
сознание собственного превосходства и отличия.
— Какими судьбами к нам? — спросил он, пожимая руку Григория, засматривая в глаза ему своими широко поставленными голубыми глазами.
— Демобилизован. В военкомат заходил...
— Давно прибыл?
— Вчера.
— Часто вспоминаю братана твоего Петра Пантелевича. Хороший был казак, а погиб зря... Мы же с ним темные[13] друзья были. Не надо было вам, Мелехов, восставать
в прошлом году. Ошибку вы понесли!
Что-нибудь нужно было говорить, и Григорий сказал:
— Да. Ошиблись казаки...
— Ты в какой части был?
— В Первой Конной.
— Кем?
— Командиром эскадрона.
— Вот как! Я тоже зараз командую эскадроном. Тут же у нас, в Вёшенской, свой караульный эскадрон. — Он глянул по сторонам и, понизив голос, предложил: — Вот что,
пойдем-ка пройдемся, проводишь меня трошки, а то тут народ слоняется, не дадут нам потолковать.
Они пошли по улице. Фомин, искоса посматривая на Григория, спросил:
— Думаешь дома жить?
— А где же мне жить? Дома.
— Хозяйствовать?
— Да.
Фомин сожалеюще покачал головой и вздохнул:
— Плохое время ты, Мелехов, выбрал, ох, плохое... Не надо бы тебе домой являться ишо год, два.
— Почему?
Взяв Григория под локоть, слегка наклонившись, Фомин шепнул:
— Тревожно в округе. Казаки дюже недовольные продразверсткой.[14] В Богучарском уезде восстание. Нынче выступаем на подавление. Лучше бы тебе, парень, смыться
отсюда, да поживее. С Петром друзья мы были большие, поэтому и даю тебе такой совет: уходи!
— Мне уходить некуда.
— Ну, гляди! Я к тому это говорю, что политбюро офицеров зачинает арестовывать. За эту неделю трех подхорунжих с Дударевки привезли, одного с Решетовки, а с
энтой стороны Дона их пачками везут, да и простых, нечиненых, казаков начинают щупать. Угадывай сам, Григорий Пантелевич.
— За совет спасибо, но только никуда я не пойду, — упрямо сказал Григорий.
— Это уж твое дело.
Фомин заговорил о положении в округе, о своих взаимоотношениях с окружным начальством и с окрвоенкомом Шахаевым. Занятый своими мыслями, Григорий слушал его
невнимательно. Они прошли три квартала, и Фомин приостановился.
— Мне надо зайти в одно место. Пока. — Приложив руку к кубанке, он холодно попрощался с Григорием, пошел по переулку, поскрипывая новыми наплечными ремнями,
прямой и до смешного важный.
Григорий проводил его взглядом и повернул обратно. Поднимаясь по каменным ступенькам двухэтажного здания политбюро, он думал: «Кончать — так поскорее, нечего
тянуть! Умел, Григорий, шкодить — умей и ответ держать!»
VIII
Часам к восьми утра Аксинья загребла жар в печи, присела на лавку, вытирая завеской раскрасневшееся, потное лицо. Она встала еще до рассвета, чтобы пораньше
освободиться от стряпни, — наварила лапши с курицей, напекла блинов, вареники обильно залила каймаком, поставила зажаривать; она знала — Григорий любит
зажаренные вареники, и готовила праздничный обед в надежде, что возлюбленный будет обедать у нее.
Ей очень хотелось под каким-нибудь предлогом пойти к Мелеховым, побыть там хоть минутку, хоть одним глазком взглянуть на Григория. Просто немыслимо было думать,
что он тут, рядом, и не видеть его. Но она все же пересилила это желание, не пошла. Не девчонка же она, в самом деле. В ее возрасте незачем поступать
легкомысленно.
Она тщательнее, чем всегда, вымыла руки и лицо, надела чистую рубашку и новую, с прошивкой нижнюю юбку. У открытого сундука долго стояла в раздумье — что же
все-таки надеть? Неудобно было в будничный день наряжаться, но и не хотелось оставаться в простом, рабочем платье. Не зная, на чем остановить свой выбор,
Аксинья хмурилась, небрежно перебирала выглаженные юбки. Наконец, она решительно взяла темносинюю юбку и почти неприношенную голубую кофточку, отделанную
черным кружевом. Это было лучшее, что она имела. В конце концов не все ли равно, что подумают о ней соседи? Пусть для них сегодня — будни, зато для нее —
праздник. Она торопливо принарядилась, подошла к зеркалу. Легкая удивленная улыбка скользнула по ее губам: чьи-то молодые, с огоньком, глаза смотрели на
нее пытливо и весело. Аксинья внимательно, строго рассматривала свое лицо, потом с облегчением вздохнула. Нет, не отцвела еще ее красота! Еще не один
казак остановится при встрече и проводит ее ошалелыми глазами!
Оправляя перед зеркалом юбку, она вслух сказала: «Ну, Григорий Пантелевич, держись!..» — и, чувствуя, что краснеет, засмеялась тихим, приглушенным смехом.
Однако все это не помешало ей найти на висках несколько седых волос и выдернуть их. Григорий не должен был видеть ничего такого, что напоминало бы ему об ее
возрасте. Для него она хотела быть такой же молодой, как и семь лет назад.
До обеда она кое-как высидела дома, но потом не выдержала и, накинув на плечи белый, козьего пуха платок, пошла к Мелеховым. Дуняшка была дома одна. Аксинья
поздоровалась, спросила:
— Вы не обедали?
— С такими бездомовниками пообедаешь во-время! Муж в Совете, а Гриша ушел в станицу. Детишек уже покормила, жду больших.
Внешне спокойная, ни движением, ни словом не выказав постигшего ее разочарования, Аксинья сказала:
— А я думала — вы все в сборе. Когда же Гриша... Григорий Пантелевич вернется? Нынче?
Дуняшка окинула быстрым взглядом принаряженную соседку, нехотя сказала:
— Он пошел на регистрацию.
— Когда сулил вернуться?
В глазах Дуняшки сверкнули слезы: запинаясь, она с упреком проговорила:
— Тоже, нашла время... разнарядилась... А того не знаешь — он, может, и не вернется вовсе.
— Как — не вернется?
— Михаил говорит, что его арестуют в станице... — Дуняшка заплакала скупыми, злыми слезами, вытирая глаза рукавом, выкрикнула: — Будь она проклята, такая жизня!
И когда все это кончится? Ушел, а детишки, как, скажи, они перебесились, — ходу мне не дают: «Куда батянька ушел да когда он прийдет?» А я знаю? Проводила
вон их на баз, а у самой все сердце изболелось... И что это за проклятая жизня! Нету никакого покоя, хоть криком кричи!..
— Ежли к ночи он не вернется — завтра пойду в станицу, узнаю, — Аксинья сказала это таким безразличным тоном, как будто речь шла о чем-то самом обыденном, что
не стоило ни малейшего волнения.
Дивясь ее спокойствию, Дуняшка вздохнула:
— Теперь уж его, видно, не ждать. И на горе он шел сюда!
— Ничего покамест не видно! Ты кричать-то перестань, а то дети подумают... Прощай!
***
Григорий вернулся поздно вечером. Побыв немного дома, он пошел к Аксинье.
Тревога, в которой провела она весь долгий день, несколько притупила радость встречи. Аксинья к вечеру испытывала такое ощущение, как будто работала весь
день, не разгибая спины. Подавленная и уставшая от ожидания, она прилегла на кровать, — задремала, но, заслышав шаги под окном, вскочила с живостью девочки.
— Что же ты не сказал, что пойдешь в Вёшки? — спросила она, обнимая Григория и расстегивая на нем шинель.
— Не успел сказаться, спешил.
— А мы с Дуняшкой откричали, каждая поврозь, думали — не вернешься.
Григорий сдержанно улыбнулся.
— Нет, до этого не дошло. — Помолчал и добавил: — Пока не дошло.
Прихрамывая, он прошел к столу, сел. В раскрытую дверь было видно горницу, широкую деревянную кровать в углу, сундук, тускло отсвечивавший медью оковки. Все
здесь осталось таким же, каким было в то время, когда он еще парнем захаживал сюда в отсутствие Степана; почти ни в чем он не видел перемен, словно время шло
мимо и не заглядывало в этот дом; сохранился даже прежний запах: пахло бражным душком свежих хмелин, чисто вымытыми полами и совсем немного, чуть слышно —
увядшим чеборцом. Как будто совсем недавно Григорий в последний раз на заре выходил отсюда, а на самом деле как давно все это было...
Он подавил вздох и не спеша стал сворачивать папироску, но почему-то дрогнули руки, и он рассыпал на колени табак.
Аксинья торопливо собирала на стол. Холодную лапшу надо было подогревать. Сбегав за щепками в сарай, Аксинья — запыхавшаяся и слегка побледневшая — стала разводить
огонь на загнетке. Она дула на мечущие искрами пылающие уголья и успевала посматривать на сгорбившегося, молча курившего Григория.
— Как твои дела там? Все управил?
— Все по-хорошему.
— С чего это Дуняшка взяла, что тебя беспременно должны заарестовать? Она и меня-то напужала до смерти.
Григорий поморщился, с досадой бросил папиросу.
— Михаил ей в уши надул. Это он все придумывает, беду на мою голову кличет.
Аксинья подошла к столу. Григорий взял ее за руки.
— А ты знаешь, — сказал он, снизу вверх глядя в ее глаза, — дела мои не дюже нарядные. Я сам думал, как шел в это политбюро, что не выйду оттуда. Как-никак,
я дивизией командовал в восстание, сотник по чину... Таких зараз к рукам прибирают.
— Что же они тебе сказали?
— Анкету дали заполнить, бумага такая, всю службу там надо описать. А из меня писарь плохой. Сроду так много не припадало писать, часа два сидел,
описывал все свое прохождение. Потом ишо двое в комнату зашли, все про восстание расспрашивали. Ничего, обходительные люди. Старший спрашивает: «Чаю не хотите?
Только с сахарином». Какой там, думаю, чай! Хотя бы ноги от вас в целости унесть. — Григорий помолчал и презрительно, как о постороннем, сказал: — Жидковат
оказался на расплату... Сробел.
Он был зол на себя за то, что там, в Вешенской, струсил и не в силах был побороть охвативший его страх. Ему было вдвойне досадно, что опасения его оказались
напрасными. Теперь все пережитое выглядело смешно и постыдно. Он думал об этом всю дорогу и, быть может, потому сейчас рассказывал обо всем этом, высмеивая
себя и несколько преувеличивая испытанные переживания.
Аксинья внимательно выслушала его рассказ, затем мягко освободила руки и отошла к печи. Поправляя огонь, она спросила:
— А как же дальше?
— Через неделю опять надо идти отмечаться.
— Думаешь, тебя все-таки заберут?
— Как видно — да. Рано или поздно возьмут.
— Что же будем делать? Как жить будем, Гриша?
— Не знаю. Давай потом об этом потолкуем. Вода у тебя есть умыться?
Они сели ужинать, и снова к Аксинье вернулось то полновесное счастье, которое испытывала она утром. Григорий был тут, рядом с ней; на него можно было
смотреть безотрывно, не думая о том, что посторонние подстерегают ее взгляды, можно было говорить глазами все, не таясь и не смущаясь. Господи, как она
соскучилась по нем, как истомилось, наскучало по этим большим неласковым рукам ее тело! Она почти не прикасалась к еде; слегка подавшись вперед, смотрела,
как жадно жует Григорий, ласкала затуманившимся взглядом лицо его, смуглую, туго обтянутую стоячим воротником гимнастерки шею, широкие плечи, руки, тяжело
лежавшие на столе... Она жадно вдыхала исходивший от него смешанный запах терпкого мужского пота и табака, такой знакомый и родной запах, свойственный лишь
одному ему. Только по запаху она с завязанными глазами могла бы отличить своего Григория из тысячи мужчин... На щеках ее горел густой румянец, часто и гулко
стучало сердце. В этот вечер она не могла быть внимательной хозяйкой, потому что, кроме Григория, не видела ничего вокруг. А он и не требовал внимания: сам
отрезал хлеба, поискал глазами и нашел солонку на камельке печи, налил себе вторую тарелку лапши.
— Голодный я, как собака, — словно оправдываясь, с улыбкой сказал он. — С утра ничего не ел.
И только тогда Аксинья вспомнила о своих обязанностях, торопливо вскочила.
— Ох, головушка горькая! Про вареники и про блинцы-то я и забыла! Ешь курятину, пожалуйста! Ешь дюжей, мой родимый!.. Зараз все подам.
Но как же долго и старательно он ел! Как будто его не кормили целую неделю. Угощать его было делом совершенно излишним. Аксинья терпеливо ждала, потом все
же не выдержала: села рядом с ним, левой рукой притянула к себе его голову, правой взяла чистый расшитый рушник, сама вытерла возлюбленному замаслившиеся
губы и подбородок и, зажмурив глаза так, что в темноте брызнули оранжевые искорки, не дыша, крепко прижалась губами к его губам.
В сущности, человеку надо очень немного, чтобы он был счастлив. Аксинья, во всяком случае, была счастлива в этот вечер.
IX
Григорию тяжело было встречаться с Кошевым. Отношения их определились с первого дня, и разговаривать им было больше не о чем, да и не к чему. По всей
вероятности, и Михаилу не доставляло удовольствия видеть Григория. Он нанял двух плотников, и они спешно ремонтировали его хатенку: меняли полусгнившие
стропила на крыше, заново перебирали и ставили одну из покосившихся стен, делали новые притолоки, рамы и двери.
После возвращения из Вешенской Григорий сходил в хуторской ревком, предъявил Кошевому свои отмеченные военкоматом воинские документы и ушел не попрощавшись.
Он переселился к Аксинье, забрал с собою детей и кое-что из своего имущества. Дуняшка, провожая его на новое жительство, всплакнула.
— Братушка, не держите на меня сердца, я перед вами не виноватая, — сказала она, умоляюще глядя на брата.
— За что же, Дуня? Нет-нет, что ты, — успокоил ее Григорий. — Заходи нас проведывать... Я у тебя один из родни остался, я тебя всегда жалел и зараз жалею...
Ну, а муж твой — это другое дело. С тобой мы дружбу не порушим.
— Мы скоро перейдем из дому, не серчай.
— Да нет же! — досадливо сказал Григорий. — Живите в доме хотя до весны. Вы мне не помеха, а места мне с ребятами и у Аксиньи хватит.
— Женишься на ней, Гриша?
— С этим успеется, — неопределенно ответил Григорий.
— Бери ее, брат, она хорошая, — решительно сказала Дуняшка. — Покойница маманя говорила, что тебе только ее в жены и брать. Она ее прилюбила последнее время,
часто наведывалась к ней перед смертью.
— Ты меня вроде как уговариваешь, — улыбаясь, сказал Григорий. — На ком же мне, окромя нее, жениться? Не на бабке же Андронихе?
Андрониха была самая древняя старуха в Татарском. Ей давно перевалило за сто. Дуняшка, вспомнив ее крохотную, согнутую до земли фигурку, рассмеялась:
— Скажешь же ты, братушка! Я ить так только спросила. Ты молчишь об этом — я и спросила.
— Уж кого-кого, а тебя на свадьбу позову, — Григорий шутливо хлопнул сестру по плечу и с легким сердцем пошел с родного двора.
По правде сказать, ему было безразлично, где бы ни жить, лишь бы жить спокойно. Но вот этого-то спокойствия он и не находил... Несколько дней он провел в
угнетающем безделье. Попробовал было кое-что смастерить в Аксиньином хозяйстве и тотчас почувствовал, что ничего не может делать. Ни к чему не лежала душа.
Тягостная неопределенность мучила, мешала жить; ни на одну минуту не покидала мысль, что его могут арестовать, бросить в тюрьму — это в лучшем случае, а не то
и расстрелять.
Просыпаясь по ночам, Аксинья видела, что он не спит. Обычно он лежал на спине, закинув за голову руки, смотрел в сумеречную темноту, и глаза у него были холодные
и злые. Аксинья знала, о чем он думает. Помочь ему она ничем не могла. Она сама страдала, видя, как ему тяжело, и догадываясь о том, что надежды ее на совместную
жизнь снова становятся несбыточными. Она ни о чем его не спрашивала. Пусть он решает все сам. Только раз ночью, когда проснулась и увидела сбоку багряный
огонек папиросы, она сказала:
— Гриша, ты все не спишь... Может, ты ушел бы на это время из хутора? Или, может, нам вместе куда-нибудь уехать, скрыться?
Он заботливо прикрыл одеялом ее ноги и нехотя ответил:
— Я подумаю. Ты спи.
— А потом вернулись бы, когда все тут успокоится, а?
И снова он ответил неопределенно, так, как будто у него не было никакого решения:
— Поглядим, как оно дальше будет. Спи, Ксюша. — И осторожно и ласково прикоснулся губами к ее голому, шелковисто прохладному плечу.
А на самом деле он уже принял решение: в Вешенскую он больше не пойдет. Напрасно будет ждать его тот человек из политбюро, который принимал его прошлый раз.
Он тогда сидел за столом, накинув шинель на плечи, с хрустом потягивался и притворно зевал, слушая его, Григория, рассказ о восстании. Больше он ничего не
услышит. Все рассказано.
В тот день, когда надо будет отправляться в политбюро, Григорий уйдет из хутора, если понадобится — надолго. Куда — он еще сам не знал, но уйти решил твердо.
Ни умирать, ни сидеть в тюрьме ему не хотелось. Выбор он сделал, но преждевременно говорить об этом Аксинье не хотел. Незачем было отравлять ей последние дни,
они и так были не очень-то веселыми. Об этом надо будет сказать в последний день, так он решил. А сейчас пусть она спит спокойно, уткнувшись лицом ему в
подмышку. Она часто за эти ночи говорила: «Хорошо мне спать под твоим крылом». Ну, и пусть спит пока. Недолго ей, бедной, осталось прижиматься к нему...
По утрам Григорий нянчился с детьми, потом бесцельно бродил по хутору. На людях ему было веселее.
Как-то Прохор предложил собраться у Никиты Мельникова, выпить вместе с молодыми казаками-сослуживцами. Григорий решительно отказался. Он знал из разговоров
хуторян, что они недовольны продразверсткой и что во время выпивки об этом неизбежно будет идти речь. Ему не хотелось навлекать на себя подозрения, и даже
при встречах со знакомыми он избегал разговоров о политике. Хватит с него этой политики, она и так выходила ему боком.
Осторожность была тем более не лишней, что хлеб по продразверстке поступал плохо, и в связи с этим трех стариков взяли как заложников, под конвоем двух
продотрядников отправили в Вешенскую.
На следующий день возле лавки ЕПО Григорий увидел недавно вернувшегося из Красной Армии бывшего батарейца Захара Крамскова. Он был преизрядно пьян, покачивался
на ходу, но, подойдя к Григорию, застегнул на все пуговицы измазанную белой глиной куртку, хрипло сказал:
— Здравия желаю, Григорий Пантелевич!
— Здравствуй. — Григорий пожал широченную лапу коренастого и крепкого, как вяз, батарейца.
— Угадываешь?
— А как же.
— Помнишь, как в прошлом годе под Боковской наша батарея выручила тебя? Без нас твоей коннице пришлось бы туго. Сколько мы тогда красных положили — страсть!
Один раз на удар давали, другой раз шарапнелью... Это я наводчиком у первого орудия работал! Я! — Захар гулко стукнул кулаком по своей широкой груди.
Григорий покосился по сторонам, — на них смотрели стоявшие неподалеку казаки, вслушивались в происходивший разговор. У Григория дрогнули углы губ, в злобном
оскале обнажились белые плотные зубы.
— Ты пьяный, — сказал он вполголоса, не разжимая зубов. — Иди проспись и не бреши лишнего.
— Нет, я не пьяный! — громко выкрикнул подгулявший батареец. — Я, может, от горя пьяный! Пришел домой, а тут не жизня, а б...! Нету казакам больше жизни, и
казаков нету! Сорок пудов хлеба наложили, это — что? Они его сеяли, что накладывают? Они знают, на чем он, хлеб, растет?
Он смотрел бессмысленными, налитыми кровью глазами и вдруг, качнувшись, медвежковато облапил Григория, дохнул в лицо ему густым самогонным перегаром.
— Ты почему штаны без лампасов носишь? В мужики записался? Не пус-тим! Лапушка моя, Григорий Пантелевич! Перевоевать надо! Скажем, как в прошлом годе: долой
коммунию, да здравствует советская власть!
Григорий резко оттолкнул его от себя, прошептал:
— Иди домой, пьяная сволочь! Ты сознаешь, что ты говоришь?!
Крамсков выставил вперед руку с широко растопыренными обкуренными пальцами, бормотнул:
— Извиняй, ежели что не так. Извиняй, пожалуйста, но я тебе истинно говорю, как своему командиру... Как все одно родному отцу-командиру: надо перевоевать!
Григорий молча повернулся, пошел через площадь домой. До вечера он находился под впечатлением этой нелепой встречи, вспоминал пьяные выкрики Крамскова,
сочувственное молчание и улыбки казаков, думал: «Нет, надо уходить поскорее! Добра не будет...»
В Вешенскую нужно было идти в субботу. Через три дня он должен был покинуть родной хутор, но вышло иначе: в четверг ночью, — Григорий уже собрался ложиться спать,
— в дверь кто-то резко постучал. Аксинья вышла в сени. Григорий слышал, как она спросила: «Кто там?» Ответа он не услышал, но, движимый неясным чувством тревоги,
встал с кровати и подошел к окну. В сенях звякнула щеколда. Первой вошла Дуняшка. Григорий увидел ее бледное лицо и, еще ни о чем не спрашивая, взял с лавки
папаху и шинель.
— Братушка...
— Что? — тихо спросил он, надевая в рукава шинель.
Задыхаясь, Дуняшка торопливо сказала:
— Братушка, уходи зараз же! К нам приехали четверо конных из станицы. Сидят в горнице... Они говорили шепотом, но я слыхала... Стояла под дверью и все
слыхала... Михаил говорит — тебя надо арестовать... Рассказывает им про тебя... Уходи!
Григорий быстро шагнул к ней, обнял, крепко поцеловал в щеку.
— Спасибо, сестра! Ступай, а то заметят, что ушла. Прощай, — и повернулся к Аксинье: — Хлеба! Скорей! Да не целый, краюху!
Вот и кончилась его недолгая мирная жизнь... Он действовал, как в бою, — поспешно, но уверенно; прошел в горницу, осторожно поцеловал спавших детишек,
обнял Аксинью.
— Прощай! Скоро подам вестку, Прохор скажет. Береги детей. Дверь запри. Спросят — скажи, ушел в Вёшки. Ну, прощай, не горюй, Ксюша! — Целуя ее, он ощутил
на губах теплую, соленую влагу слез.
Ему некогда было утешать и слушать беспомощный, несвязный лепет Аксиньи. Он легонько разнял обнимавшие его руки, шагнул в сени, прислушался и рывком распахнул
наружную дверь. Холодный ветер с Дона плеснулся ему в лицо. Он на секунду закрыл глаза, осваиваясь с темнотой.
Аксинья слышала сначала, как похрустывает снег под ногами Григория. И каждый шаг отдавался острой болью в ее сердце. Потом звук шагов затих и хрястнул плетень.
Потом стало вовсе тихо, только ветер шумел за Доном в лесу. Аксинья пыталась услышать что-нибудь сквозь шум ветра, но ничего не услышала. Ей стало холодно.
Она вошла в кухню и потушила лампу.
X
Поздней осенью 1920 года, когда в связи с плохим поступлением хлеба по продразверстке были созданы продовольственные отряды, среди казачьего населения Дона
началось глухое брожение. В верховых станицах Донской области — в Шумилинской, Казанской, Мигулинской, Мешковской, Вешенской, Еланской, Слащевской и других
— появились небольшие вооруженные банды. Это было ответом кулацкой и зажиточной части казачества на создание продовольственных отрядов, на усилившиеся
мероприятия советской власти по проведению продразверстки.
В большинстве своем банды — каждая численностью от пяти до двадцати штыков — состояли из местных жителей-казаков, в прошлом активных белогвардейцев.
Среди них были: служившие в восемнадцатом — девятнадцатом годах в карательных отрядах, уклонившиеся от сентябрьской мобилизации младшего командного
состава урядники, вахмистры и подхорунжии бывшей Донской армии, повстанцы, прославившиеся ратными подвигами и расстрелами пленных красноармейцев во время
прошлогоднего восстания в Верхне-Донском округе, — словом, люди, которым с советской властью было не по пути.
Они нападали в хуторах на продовольственные отряды, возвращали следовавшие на ссыппункты обозы с хлебом, убивали коммунистов и преданных советской власти
беспартийных казаков.
Задача ликвидации банд была возложена на караульный батальон Верхне-Донского округа, расквартированный в Вешенской и в хуторе Базках. Но все попытки уничтожить
банды, рассеянные по обширной территории округа, оказались безуспешными — во-первых, потому, что местное население относилось к бандитам сочувственно, снабжало
их продовольствием и сведениями о передвижении красноармейских частей, а также укрывало от преследования, и, во-вторых, потому, что командир батальона Капарин,
бывший штабс-капитан царской армии и эсер, не хотел уничтожения недавно народившихся на верхнем Дону контрреволюционных
сил и всячески препятствовал этому. Лишь время от времени, и то под нажимом председателя окружного комитета партии, он предпринимал короткие вылазки — и
снова возвращался в Вешенскую, ссылаясь на то, что он не может распылять сил и идти на неразумный риск, оставляя без должной охраны Вешенскую с ее окружными
учреждениями и складами. Батальон, насчитывавший около четырехсот штыков при четырнадцати пулеметах, нес гарнизонную службу: красноармейцы караулили
арестованных, возили воду, рубили деревья в лесу, а также собирали, в порядке трудовой повинности, чернильные орешки с дубовых листьев для изготовления
чернил. Дровами и чернилами батальон успешно снабжал все многочисленные окружные учреждения и канцелярии, а тем временем число мелких банд по округу
угрожающе росло. И только в декабре, когда началось крупное восстание на территории смежного с Верхне-Донским округом Богучарского уезда Воронежской
губернии, поневоле прекратились и заготовка лесоматериалов и сбор чернильных орешков. Приказом командующего войсками Донской области батальон в составе
трех рот и пулеметного взвода, совместно с караульным эскадроном, 1-м батальоном 12-го продовольственного полка и двумя небольшими заградительными отрядами,
был послан на подавление этого восстания.
В бою на подступах к селу Сухой Донец вешенский эскадрон под командованием Якова Фомина атаковал цепи повстанцев с фланга, смял их, обратил в бегство и вырубил
при преследовании около ста семидесяти человек, потеряв всего лишь трех бойцов. В эскадроне, за редким исключением, все были казаки — уроженцы верховых
станиц Дона. Они и здесь не изменили вековым казачьим традициям: после боя, несмотря на протесты двух коммунистов эскадрона, чуть ли не половина бойцов
сменила старенькие шинели и теплушки на добротные дубленые полушубки, снятые с порубленных повстанцев.
Через несколько дней после подавления восстания эскадрон был отозван в станицу Казанскую. Отдыхая от тягот военной жизни, Фомин развлекался в Казанской,
как мог. Завзятый бабник, веселый и общительный гуляка — он пропадал по целым ночам и приходил на квартиру только перед рассветом. Бойцы, с которыми Фомин
держал себя запанибрата, завидев вечером на улице своего командира в ярко начищенных сапогах, понимающе перемигивались, говорили:
— Ну, пошел наш жеребец по жалмеркам! Теперь его только заря выкинет.
Тайком от комиссара и политрука эскадрона Фомин захаживал и на квартиры к знакомым казакам-эскадронцам, когда ему сообщали, что есть самогон и предстоит
выпивка. Случалось это нередко. Но вскоре бравый командир заскучал, помрачнел и почти совсем забыл о недавних развлечениях. По вечерам он уже не начищал с
прежним старанием своих высоких щегольских сапог, перестал ежедневно бриться, впрочем, на квартиры к хуторянам, служившим в его эскадроне, изредка заходил,
чтобы посидеть и выпить, но в разговорах оставался немногословным.
Перемена в характере Фомина совпала с сообщением, полученным командиром отряда из Вешенской: политбюро Дончека коротко информировало о том, что в Михайловке,
соседнего Усть-Медведицкого округа, восстал караульный батальон во главе с командиром батальона Вакулиным.
Вакулин был сослуживцем и другом Фомина. Вместе с ним они были некогда в корпусе Миронова, вместе шли из Саранска на Дон и вместе, в одну кучу, костром сложили
оружие, когда мятежный мироновский корпус окружила конница Буденного. Дружеские отношения между Фоминым и Вакулиным существовали до последнего времени. Совсем
недавно, в начале сентября, Вакулин приезжал в Вешенскую, и еще тогда он скрипел зубами и жаловался старому другу на «засилие комиссаров, которые разоряют
хлеборобов продразверсткой и ведут страну к гибели». В душе Фомин был согласен с высказываниями Вакулина, но держался осторожно, с хитрецой, часто заменявшей
ему отсутствие природного ума. Он вообще был осторожным человеком, никогда не торопился и не говорил
сразу ни да, ни нет. Но вскоре, после того как он узнал о восстании вакулинского батальона, всегдашняя осторожность ему изменила. Как-то вечером, перед
выступлением эскадрона в Вешенскую, на квартире взводного Алферова собрались эскадронцы. Огромная конская цыбарка была полна самогоном. За столом шел
оживленный разговор. Присутствовавший на этой попойке Фомин молча вслушивался в разговоры и так же молча черпал из цыбарки самогон. Но когда один из
бойцов стал вспоминать, как ходили в атаку под Сухим Донцом, — Фомин, задумчиво покручивая ус, прервал рассказчика:
— Рубили мы, ребята, хохлов неплохо, да как бы самим вскорости не пришлось горевать... Что, как приедем в Вёшенскую, а там у наших семей продотряды весь
хлебец выкачали? Казанцы шибко обижаются на эти продотряды. Гребут они из закромов чисто, под метло...
В комнате стало тихо, Фомин оглядел своих эскадронцев и, натянуто улыбаясь, сказал:
— Это я — шутейно... Глядите, языками не надо трепать, а то из шутки черт-те чего сделают.
По возвращении в Вешенскую Фомин, сопровождаемый полувзводом красноармейцев, поехал домой, в хутор Рубежный. В хуторе, не заезжая к себе во двор, он
спешился около ворот, кинул поводья одному из красноармейцев, пошел в дом.
Он холодно кивнул жене, низко поклонился старухе матери и за руку почтительно поздоровался с ней, обнял детишек.
— А где же батя? — спросил он, присев на табурет, ставя между колен шашку.
— Уехал на мельницу, — ответила старуха и, глянув на сына, строго приказала: — Шапку-то сыми, нехристь! Кто же под образа садится в шапке? Ох, Яков, не
сносить тебе головы...
Фомин неохотно улыбнулся, снял кубанку, но раздеваться не стал.
— Чего же не раздеваешься?
— Я заскочил на минутку проведать вас, все некогда за службой.
— Знаем мы твою службу... — сурово сказала старуха, намекая на беспутное поведение сына, на связи его с женщинами в Вешенской.
Слух об этом уже давно прошел по Рубежному.
Преждевременно постаревшая, бледная, забитая с виду жена Фомина испуганно взглянула на свекровь, отошла к печи. Чтобы хоть чем-нибудь угодить мужу, чтобы
снискать его расположение и удостоиться хотя бы одного ласкового взгляда, — она взяла из-под загнетки тряпку, стала на колени и, согнувшись, начала
счищать густую грязь, прилипшую к сапогам Фомина.
— Сапоги-то какие на тебе добрые, Яша... Замазал ты их дюже... Я зараз вытру их, чисточко вытру! — почти беззвучно шептала она, не поднимая головы, ползая
на коленях у ног мужа.
Он давно не жил с ней и давно не испытывал к этой женщине, которую когда-то в молодости любил, ничего кроме легкой презрительной жалости. Но она всегда
любила его и втайне надеялась, что когда-нибудь он снова вернется к ней, — прощала все. Долгие годы она вела хозяйство, воспитывала детей, во всем старалась
угодить своенравной свекрови. Вся тяжесть полевых работ ложилась на ее худые плечи. Непосильный труд и болезнь, начавшаяся после вторых родов, из года в
год подтачивали ее здоровье. Она исхудала. Лицо ее поблекло. Преждевременная старость раскинула на щеках паутину морщин. В глазах появилось то выражение
испуганной покорности, какое бывает у больных умных животных. Она сама не замечала того, как быстро она старится, как с каждым днем тает ее здоровье, и
все еще на что-то надеялась, при редких встречах поглядывала на своего красавца мужа с робкой любовью и восхищением...
Фомин смотрел сверху вниз на жалко согнутую спину жены с резко очерченными под кофточкой худыми лопатками, на ее большие дрожащие руки, старательно счищавшие
грязь с его сапог, думал: «Хороша, нечего сказать! И с такой холерой я когда-то спал... Хотя она здорово постарела... До чего же она все-таки постарела!»
— Хватит тебе! Все одно вымажу, — с досадой сказал он, высвобождая ноги из рук жены.
Она с усилием распрямила спину, встала. На желтых щеках ее проступил легкий румянец. Столько любви и собачьей преданности было в ее обращенных на мужа
увлажнившихся глазах, что он отвернулся, спросил у матери:
— Ну как вы тут живете?
— Все так же, — хмуро ответила старуха.
— Продотряд был в хуторе?
— Только вчера выехали в Нижне-Кривской.
— У нас хлеб брали?
— Взяли. Сколько они насыпали, Давыдушка?
Похожий на отца четырнадцатилетний подросток, с такими же широко поставленными голубыми глазами, ответил:
— Дедуня при них был, он знает. Кажись, десять чувалов.
— Та-а-ак... — Фомин встал, коротко взглянул на сына, оправил портупею. Он слегка побледнел, когда спрашивал: — Говорили вы им, чей они хлеб берут?
Старуха махнула рукой и не без злорадства улыбнулась:
— Они об тебе не дюже понимают! Старший ихний говорит: «Все без разбору должны сдавать хлебные лишки. Нехай он хоть Фомин, хоть сам окружной председатель —
все одно лишний хлеб возьмем!» С тем и начали по закромам шарить.
— Я с ними, мамаша, сочтусь. Я сочтусь с ними! — глухо проговорил Фомин и, наскоро попрощавшись с родными, вышел.
После поездки домой он осторожно стал разведывать, каково настроение бойцов его эскадрона, и без особого труда убедился в том, что в большинстве своем они
недовольны продразверсткой. К ним приезжали из хуторов и станиц жены, дальние и близкие родственники; привозили рассказы о том, как продотрядники производят
обыски, забирают весь хлеб, оставляя только на семена и на продовольствие. Все это привело к тому, что в конце января на гарнизонном собрании, происходившем
в Базках, во время речи окружного военкома Шахаева эскадронцы выступили открыто. Из рядов их раздались возгласы:
— Уберите продотряды!
— Пора кончать с хлебом!
— Долой продовольственных комиссаров!
В ответ им красноармейцы караульной роты кричали:
— Контры!
— Расформировать сволочей!
Собрание было длительным и бурным. Один из немногочисленных коммунистов гарнизона взволнованно сказал Фомину:
— Надо тебе выступить, товарищ Фомин! Смотри, какие номера откалывают твои эскадронцы!
Фомин незаметно улыбнулся в усы.
— Я же беспартийный человек, разве они меня послухают?
Отмолчавшись, он ушел задолго до конца собрания вместе с командиром батальона Капариным. По дороге в Вешенскую они заговорили о создавшемся положении и очень
быстро нашли общий язык. Через неделю Капарин на квартире у Фомина, с глазу на глаз, говорил ему:
— Либо мы выступим сейчас, либо не выступим никогда, так ты это и знай, Яков Ефимович! Надо пользоваться моментом. Сейчас он очень удобен. Казаки нас поддержат.
Авторитет твой в округе велик. Настроение у населения — лучше и придумать нельзя. Что же ты молчишь? Решайся!
— Чего ж тут решаться? — медленно, растягивая слова и глядя исподлобья, проговорил Фомин. — Тут дело решенное. Надо только такой план сработать, чтобы все вышло
без заминки, чтобы комар носу не подточил. Об этом и давай говорить.
Подозрительная дружба Фомина с Капариным не осталась незамеченной. Несколько коммунистов из батальона устроили за ними слежку, сообщили о своих подозрениях
начальнику политбюро Дончека Артемьеву и военкому Шахаеву.
— Пуганая ворона куста боится, — смеясь, сказал Артемьев, — Капарин этот — трус, да разве он на что-либо решится? За Фоминым будем смотреть, он у нас давно на
примете, только едва ли и Фомин отважится на выступление. Ерунда все это, — решительно заключил он.
Но смотреть было уже поздно: заговорщики успели столковаться. Восстание должно было начаться 12 марта в восемь утра. Было условлено, что в этот день Фомин
выведет эскадрон на утреннюю проездку в полном вооружении, а затем внезапно атакует расположенный на окраине станицы пулеметный взвод, захватит пулеметы и
после этого поможет караульной роте провести «чистку» окружных учреждений.
У Капарина были сомнения, что батальон не полностью его поддержит. Как-то он высказал это предположение Фомину. Тот внимательно выслушал, сказал:
— Лишь бы пулеметы захватить, а батальон твой мы после этого враз усмирим...
Тщательное наблюдение, установленное за Фоминым и Капариным, ничего не дало. Встречались они редко и то лишь по служебным делам, и только в конце февраля однажды
ночью патруль увидел их на улице вдвоем. Фомин вел в поводу оседланного коня, Капарин шел рядом. На оклик Капарин отозвался: «Свои». Они зашли на квартиру
к Капарину. Коня Фомин привязал к перилам крыльца. В комнате огня не зажигали. В четвертом часу утра Фомин вышел, сел верхом на коня и поехал к себе. Вот
все, что удалось установить.
Шифрованной телеграммой на имя командующего войсками Донобласти окружной военком Шахаев сообщил свои подозрения относительно Фомина и Капарина. Через несколько
дней был получен ответ командующего, санкционировавший снятие Фомина и Капарина с должностей и их арест.
На совещании бюро окружного комитета партии было решено: известить Фомина приказом окрвоенкомата, что он отзывается в Новочеркасск в распоряжение командующего
войсками, предложить ему передать командование эскадроном своему помощнику Овчинникову; в тот же день эскадрон выслать в Казанскую
под предлогом появления там банды и после этого ночью произвести арест заговорщиков. Вывести эскадрон из станицы было решено из опасения, как бы эскадрон
не восстал, узнав об аресте Фомина. Командиру второй роты караульного батальона коммунисту Ткаченко было предложено предупредить коммунистов батальона
и взводных командиров о возможности восстания и привести в боевую готовность находившиеся в станице роту и пулеметный взвод.
Утром на следующий день Фомин получил приказ.
— Ну, что ж, принимай эскадрон, Овчинников. Поеду в Новочеркасск, — сказал он спокойно. — Отчетность будешь глядеть?
Никем не предупрежденный, ничего не подозревая, беспартийный командир взвода Овчинников углубился в бумаги.
Фомин, улучив минуту, написал Капарину записку: «Выступаем нынче. Меня снимают. Готовься». В сенях он передал записку своему ординарцу, шепнул:
— Положи записку за щеку. Шагом — понял? — шагом езжай к Капарину. Ежели кто будет тебя в дороге останавливать — записку проглоти. Отдашь ему и зараз же вертайся
сюда.
Получив приказ о выступлении в станицу Казанскую, Овчинников на церковной площади выстроил эскадрон к походу, Фомин подъехал верхом к Овчинникову:
— Разреши проститься с эскадроном.
— Пожалуйста, только покороче, не задерживайте нас.
Став перед эскадроном, сдерживая переплясывающего коня, Фомин обратился к бойцам:
— Вы меня, товарищи, знаете. Знаете, за что я всегда боролся. Я всегда был вместе с вами. Но зараз я не могу мириться, когда грабят казачество, грабят
вообще хлеборобов. Вот за это меня и сняли. А что сделают со мной — это я знаю. Поэтому и хочу с вами проститься...
Шум и выкрики в эскадроне на секунду прервали речь Фомина. Он привстал на стременах, резко повысил голос:
— Ежли хотите избавиться от грабежа — гоните отсюдова продотряды, бейте продкомиссаров Мурзовых и комиссаров Шахаевых! Они приехали к нам на Дон...
Шум покрыл последние слова Фомина. Выждав момент, он зычно подал команду:
— Справа по три, направо шагом — арш!
Эскадрон послушно выполнил команду. Овчинников, ошарашенный всем случившимся, подскакал к Фомину:
— Вы куда, товарищ Фомин?
Не поворачивая головы, тот насмешливо ответил:
— А вот вокруг церкви объедем...
И только тогда до сознания Овчинникова дошло все происшедшее за эти немногие минуты. Он отделился от колонны; политрук, помощник комиссара и всего лишь один
красноармеец последовали за ним. Фомин заметил их отсутствие, когда они отъехали шагов на двести. Повернув лошадь, он крикнул:
— Овчинников, стой!..
Четверо всадников с легкой рыси перешли на галоп. Из-под копыт их лошадей во все стороны полетели комья талого снега. Фомин скомандовал:
— Ружья к бою! Поймать Овчинникова!.. Первый взвод! Вдогон!..
Беспорядочно зазвучали выстрелы. Человек шестнадцать из первого взвода устремились в погоню. Тем временем Фомин разбил оставшихся эскадронцев на две группы:
одну во главе с командиром третьего взвода послал обезоружить пулеметный взвод, другую сам повел к расположению караульной роты, помещавшейся на северной
окраине станицы, в бывших конюшнях станичных жеребцов.
Первая группа, стреляя в воздух и помахивая клинками, поскакала по главной улице. Изрубив попавшихся на пути четырех коммунистов, мятежники на краю станицы
спешно построились и молча, без крика, пошли в атаку на выбежавших из дома красноармейцев пулеметного взвода.
Дом, в котором помещался пулеметный взвод, стоял на отшибе. Расстояние от него до крайних дворов станицы не превышало ста саженей. Встреченные пулеметным
огнем в упор, мятежники круто повернули обратно. Трое из них, не доскакав до ближайшего переулка, были пулями сбиты с лошадей. Пулеметчиков захватить
врасплох не удалось. Вторичной попытки мятежники не предприняли. Командир третьего взвода Чумаков отвел свою группу за прикрытие; не слезая с коня, осторожно
выглянул из-за угла каменного сарая, сказал:
— Ну, выкатили еще два «максима». — Потом вытер папахой потный лоб и повернулся к бойцам: — Поехали назад, ребята!.. Нехай сам Фомин берет пулеметчиков.
Сколько у нас на снегу осталось, трое? Ну, вот, нехай он сам попробует.
Как только на восточной окраине станицы началась стрельба, командир роты Ткаченко выскочил из квартиры — на ходу одеваясь, побежал к казарме. Человек тридцать
красноармейцев уже стояли возле казармы, выстроившись в шеренгу. Командира роты встретили недоуменными вопросами:
— Кто стреляет?
— В чем дело?
Не отвечая, он молча пристраивал к шеренге выбегавших из казармы красноармейцев. Несколько коммунистов — работников окружных учреждений — почти одновременно
с ним прибежали к казарме и стали в строй.
По станице трещали разрозненные винтовочные выстрелы. Где-то на западной окраине гулко ухнула ручная граната. Завидев с полсотни всадников, скакавших с
обнаженными шашками по направлению к казарме, Ткаченко не спеша вынул из кобуры наган. Он не успел подать команду: в шеренге разом смолкли разговоры, и
красноармейцы взяли винтовки наизготовку.
— Да это свои бегут! Глядите, вон наш комбат товарищ Капарин! — крикнул один красноармеец.
Всадники, вырвавшись из улицы, дружно, как по команде, пригнулись к шеям лошадей и устремились к казарме.
— Не пускай! — резко крикнул Ткаченко.
Покрывая его голос, грохнул залп. В ста шагах от сомкнутой шеренги красноармейцев четыре всадника свалились с лошадей, остальные в беспорядке, рассыпавшись,
повернули обратно. Вслед им часто лопались, трещали выстрелы. Один из всадников, как видно легко раненный, сорвался с седла, но повод из руки не выпустил.
Саженей десять волочился он за шедшей карьером лошадью, а потом вскочил на ноги, ухватился за стремя, за заднюю луку седла и через какой-то незаметный миг
очутился уже на лошади. Яростно дернув повод, он на всем скаку круто повернул, скрылся в ближайшем переулке.
Эскадронцы первого взвода после безрезультатной погони за Овчинниковым вернулись в станицу. Поиски комиссара Шахаева не привели ни к чему. Ни в опустевшем
военкомате, ни на квартире его не оказалось. Услышав стрельбу, он бросился к Дону, перебежал по льду в лес, оттуда — в хутор Базки и на другой день очутился
уже за пятьдесят верст от Вешенской, в станице Усть-Хоперской.
Большинство руководящих работников успели вовремя спрятаться. Искать их было небезопасно, так как красноармейцы пулеметного взвода с ручными пулеметами
подошли к центру станицы и держали под обстрелом все прилегающие к главной площади улицы.
Эскадронцы прекратили поиски, спустились к Дону и наметом прискакали к церковной площади, откуда начали погоню за Овчинниковым. Вскоре там собрались все
фоминцы. Они снова стали в строй. Фомин приказал выставить сторожевое охранение, остальным бойцам расположиться по квартирам, но лошадей не расседлывать.
Фомин и Капарин, а также командиры взводов уединились в одном из окраинных домишек.
— Все проиграно! — в отчаянии воскликнул Капарин, обессиленно рухнув на скамью.
— Да, станицу не взяли, стало быть нам тут не удержаться, — тихо сказал Фомин.
— Надо, Яков Ефимович, махнуть по округу. Чего нам теперича робеть? Все одно раньше смерти не помрем. Подымем казаков, а тогда и станица будет наша, —
предложил Чумаков.
Фомин молча посмотрел на него, повернулся к Капарину:
— Раскис, ваше благородие? Утри сопли! Раз взялся за гуж, не говори, что не дюж. Вместе начинали, давай вместе и вытягивать... Как, по-твоему — уходить из
станицы или ишо разок попробовать?
Чумаков резко сказал:
— Нехай пробуют другие! Я на пулеметы в лоб не пойду. Пустое это занятие.
— Я у тебя не спрашиваю, цыц! — Фомин глянул на Чумакова, и тот опустил глаза.
После недолгого молчания Капарин сказал:
— Да, конечно, теперь уже бессмысленно начинать второй раз. У них превосходство в вооружении. У них четырнадцать пулеметов, а у нас ни одного. И людей
у них больше... Надо уходить и организовывать казаков на восстание. Пока им подбросят подкрепления — весь округ будет охвачен восстанием. Только на это
и надежда. Только на это!
После долгого молчания Фомин сказал:
— Что ж, на том прийдется и решить. Взводные! Зараз же проверьте снаряжение, подсчитайте, сколько у каждого на руках патронов. Строгий приказ: ни одного
патрона зря не расходовать. Первого же, кто ослушается, зарублю самолично. Так и передайте бойцам. — Он помолчал и злобно стукнул по столу огромным кулаком.
— Эх, п... пулеметы! А все ты, Чумаков! Хотя бы штучки четыре отбить! Зараз они, конечно, выставят нас из станицы... Ну, расходитесь! Ночуем, ежели не выбьют
нас, в станице, а на рассвете выступим, пройдемся по округу...
Ночь прошла спокойно. На одном краю Вешенской находились восставшие эскадронцы, на другом — караульная рота и влившиеся в нее коммунисты и комсомольцы.
Всего лишь два квартала разделяли противников, но ни одна сторона не отважилась на ночное наступление.
Утром мятежный эскадрон без боя покинул станицу и ушел в юго-восточном направлении.
Глава XI>>>
|
|
|
|
|
Шолохов М.А.
Фото, 1965 г. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Источник: Шолохов М. А. Собрание сочинений: В 8 т. – М.: Гос. изд-во худож. лит., 1956—1960. Т. 2. Тихий Дон: (Роман в
четырех книгах). Книга первая. – 1956. – С. 5–403. |
|
|
|
1. "Тихий Дон"
– роман-эпопея в четырёх томах. Тома 1—3 написаны с 1925 по 1932 год, опубликованы в журнале «Октябрь»
в 1928—1932 гг. Том 4 закончен в 1940 году, опубликован в журнале «Новый мир» в 1937—1940 году. Роман рисует широкую панораму жизни донского казачества во
время Первой мировой войны, революционных событий 1917 года и Гражданской войны в России.
В конце 1925 года, завершив работу над ранними рассказами, составившими впоследствии сборники «Донские рассказы» и «Лазоревая степь», М. А. Шолохов, после
двухлетнего пребывания в Москве, вернулся на Дон. Его рассказы продолжали появляться в периодической печати вплоть до 1928 года, но писателя волновали
теперь новые, более широкие замыслы — он приступил к созданию большой повести на историко-революционную тему.
О том, как возникла мысль написать «Тихий Дон» Шолохов говорил: «Начал я писать роман в 1925 году. Причем я первоначально не мыслил так широко его развернуть.
Привлекала задача показать казачество в революции. Начал я с участия казачества в походе Корнилова на Петроград... Донские казаки были в этом походе в
составе третьего конного корпуса... Начал с этого... Написал листов 5—6 печатных. Когда написал, почувствовал: что-то не то... Для читателя останется
непонятным — почему же казачество приняло участие в подавлении революции? Что это за казаки? Что это за Область Войска Донского? Не выглядит ли она для
читателя некоей terra incognita...
Поэтому я бросил начатую работу. Стал думать о более широком романе. Когда план созрел, — приступил к собиранию материала. Помогло знание казачьего быта...»
(«Известия», 1937, 31 декабря, № 305.)
О Григории Мелехове: «Прежде всего: Фадеев предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы никак. Он говорит, ежели
я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. А Вы знаете, как я мыслил конец III кн<иги>? Делать Григория окончательно большевиком я не
могу. <...> Об этом я написал и Фадееву. Что касается других исправлений (по 6 ч<асти>), — я не возражаю, но делать всю вещь — и главное, конец — так,
как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману,
и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же „вождь“ теперь...) не доказывает мне, что „закон художеств<енного> произведения требует такого конца,
иначе роман будет объективно реакционным“. Это — не закон. Тон его письма — безапелляционен. А я не хочу, чтобы со мной говорили таким тоном, и ежели все они
(актив РАППа) будут в этаком духе обсуждать вопросы, связанные с концом книги, то не лучше ли вообще не обсуждать. Я предпочитаю последнее.
Вы поймите, дорогая Евг<ения> Григорьевна, что рот зажать мне легче всего. Только тогда нужно по-честному сказать: „Брось, Шолохов, не пиши.
Твое творчество нам не только не нужно, но и вредно“. <...> Ну, черт с ними! А я все ж таки допишу „Тихий Дон“! И допишу так, как я его
задумал». М. А. Шолохов — Е. Г. Левицкой, 2 апреля 1930. (вернуться)
2. Книга четвертая — четвертая книга «Тихого Дона» была перепечатана «Роман-газетой»
(седьмая часть в №№ 5 и 6 за 1938 год и восьмая — в № 4—5 за 1940). В том же 1940 году она вышла отдельным изданием в Государственном издательстве
художественной литературы.
Отдельные главы четвертой книги время от времени появлялись на страницах газет («Известия» от 22 и 24 октября 1936 года). И только в ноябре 1937 года
журнал «Новый мир» начал публикацию четвертой книги (седьмой части) «Тихого Дона» (№ 11—12 за 1937 год и №№ 1—3 за 1938 год). Работа же над последней,
восьмой, частью романа продолжалась еще в течение двух лет.
Восьмая, заключительная, часть романа была опубликована в № 2—3 журнала «Новый мир» за 1940 год.
Первоначально писатель предполагал завершить роман значительно раньше. В беседе с корреспондентом «Комсомольской правды» летом 1934 года он говорил:
«Последнее время я почти одновременно работал над четвертой книгой «Тихого Дона» и второй книгой «Поднятой целины». Работа над ними уже почти закончена.
Это, естественно, не означает, что я могу сейчас же сдать оба романа в печать. Отнюдь нет. Отложив на время «Поднятую целину», в настоящее время я засел
за окончательную отшлифовку «Тихого Дона»...» («Комсомольская правда», 29 июня 1934 года, № 150).
Четвертая книга «Тихого Дона» хронологически охватывает события, происходившие на Дону с 1919 по 1922 год.
Повествуя о событиях завершающей фазы гражданской войны (1919—1920) и борьбе с контрреволюционными кулацкими бандами на Дону в 1920—1922 годах,
М. А. Шолохов опирался главным образом на свидетельства непосредственных участников и очевидцев этих событий. (вернуться)
3. С гулькин нос — шутл. очень мало. Буквально — “с голубиный нос (клюв)”. Гулькин — притяжательное
прилагательное от слов гулька, гуля “голубь”, возникших на основе звкукоподражания. (вернуться)
4. Отступ — отступление. «Только в полночь пришли к общему решению: казакам ехать в отступ, а бабам
оставаться караулить дом и хозяйство» (ч. 6, гл. XIII). (вернуться)
5. ...в Конную армию товарища Буденного — Пе́рвая ко́нная а́рмия (Кона́рмия). Реввоенсовет Советской Республики
17 ноября 1919 года принял решение о создании Первой конной армии под командованием С. М. Будённого.
Семён Миха́йлович Будённый (13 (25) апреля 1883, хутор Козюрин, Сальский округ, Область Войска Донского — 26 октября 1973, Москва) — советский военачальник,
один из первых маршалов Советского Союза, трижды Герой Советского Союза, кавалер Георгиевского креста всех степеней. (вернуться)
6. Красно-зеленые — «зеленоарме́йцы» («зелёные повста́нцы», «зелёные партизаны», «Зелёное движение»,
«Третья сила») — обобщённое название нерегулярных, преимущественно крестьянских и казачьих вооружённых формирований, противостоявших иностранным интервентам,
большевикам и белогвардейцам в годы Гражданской войны в России. В более широком смысле, «зелёные» — определение для «третьей силы» в Гражданской войне. (вернуться)
7. ...у Мамонтова... — Константи́н Константи́нович Мама́нтов (1869−1920) — военачальник русской Императорской
армии и Донской армии Всевеликого Войска Донского и Вооружённых Сил Юга России (ВСЮР), генерал-лейтенант (1919).
В январе 1918 сформировал партизанский отряд и пробился с ним между большевиками в Новочеркасск. 12 февраля он вышел в Степной поход начальником группы
партизанских отрядов и неоднократно брал верх над нарождающимися отрядами красной конницы Будённого и Думенко.
4 апреля 1918 года генерал Мамантов выступил со своим отрядом на помощь восставшим против большевиков станицам Второго Донского округа, и тогда станица
Нижне-Чирская провозгласила его своим почётным казаком. (вернуться)
8. Ревком — революционные комитеты, временные чрезвычайные органы Советской власти, действовавшие главным
образом в годы Гражданской войны и иностранной военной интервенции 1918-20. В организации и деятельности их был использован опыт военно-революционных комитетов
периода Октябрьской революции 1917. (вернуться)
9. Не́стор Ива́нович Махно́ — 26 октября (7 ноября) 1888, Гуляйполе, Александровский уезд, Екатеринославская
губерния, Российская империя — 6 (25)[3] июля, 1934, Париж, Франция) — революционер-анархист. Во время гражданской войны 1917—1922 годов командовал крестьянской
повстанческой армией. (вернуться)
10. Черноклен — полевой клен, небольшое дерево, растущее на юге. Используется для живых изгородей.
(вернуться)
11. Политбюро — здесь: название окружных или уездных органов ЧК в 20—21 гг. (вернуться)
12. Фомин Яков Ефимович (1885, станица Еланская — 16 (или 19) марта 1922, хутор Кругловский) — донской казак,
участник Гражданской войны, неоднократно менявший сторону. Больше всего известен как руководитель локального восстания против советской власти в 1921—1922 годах,
и в этом качестве изображён в романе «Тихий Дон». (вернуться)
13. Мы же с ним темные друзья... — здесь: в смысле закадычные. (вернуться)
14. Продразвёрстка (сокращение от словосочетания продово́льственная развёрстка) — система продовольственных
заготовок в период военного коммунизма в 1918—1921 гг.). (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|