Лев Николаевич Толстой
(1828–1910)
Детство[1]
Глава VIII
ИГРЫ
Охота кончилась. В тени молодых березок был разостлан ковер, и на ковре кружком сидело все общество. Буфетчик Таврило, примяв около себя зеленую, сочную траву,
перетирал тарелки и доставал из коробочки завернутые в листья сливы и персики. Сквозь зеленые ветви молодых берез просвечивало солнце и бросало на узоры
ковра, на мои ноги и даже на плешивую вспотевшую голову Гаврилы круглые колеблющиеся просветы. Легкий ветерок, пробегая по листве деревьев, по моим волосам
и вспотевшему лицу, чрезвычайно освежал меня.
Когда нас оделили мороженым и фруктами, делать на ковре было нечего, и мы, несмотря на косые, палящие лучи солнца, встали и отправились играть.
— Ну, во что? — сказала Любочка, щурясь от солнца и припрыгивая по траве. — Давайте в Робинзона.
— Нет... скучно,— сказал Володя, лениво повалившись на траву и пережевывая листья,— вечно Робинзон! Ежели непременно хотите, так давайте лучше беседочку строить.
Володя заметно важничал: должно быть, он гордился тем, что приехал на охотничьей лошади, и притворялся, что очень устал. Может быть, и то, что у него уже было
слишком много здравого смысла и слишком мало силы воображения, чтобы вполне наслаждаться игрою в Робинзона. Игра эта состояла в представлении
сцен из «Robinson Suisse»[2], которого мы читали незадолго пред этим.
— Ну, пожалуйста... отчего ты не хочешь сделать нам этого удовольствия? — приставали к нему девочки. — Ты будешь Charles, или Ernest, или отец — как хочешь? —
говорила Катенька, стараясь за рукав курточки приподнять его с земли.
— Право, не хочется — скучно! — сказал Володя, потягиваясь и вместе с тем самодовольно улыбаясь.
— Так лучше бы дома сидеть, коли никто не хочет играть, — сквозь слезы выговорила Любочка.
Она была страшная плакса.
— Ну, пойдемте; только не плачь, пожалуйста: терпеть не могу!
Снисхождение Володи доставило нам очень мало удовольствия; напротив, его ленивый и скучный вид разрушал все очарование игры. Когда мы сели на землю и,
воображая, что плывем на рыбную ловлю, изо всех сил начали грести, Володя сидел сложа руки и в позе, не имеющей ничего схожего с позой рыболова.
Я заметил ему это; но он отвечал, что оттого, что мы будем больше или меньше махать руками, мы ничего не выиграем и не проиграем и все же далеко не уедем.
Я невольно согласился с ним. Когда, воображая, что я иду на охоту, с палкой на плече, я отправился в лес, Володя лег на спину, закинул руки под голову и
сказал мне, что будто бы и он ходил. Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны, тем более что нельзя было в душе не согласиться,
что Володя поступает благоразумно.
Я сам знаю, что из палки не только что убить птицу, да и выстрелить никак нельзя. Это игра. Коли так рассуждать, то и на стульях ездить нельзя; а Володя,
я думаю, сам помнит, как в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки
в середину, три стула были тройка лошадей, — и мы отправлялись в дорогу. И какие разные приключения случались в этой дороге! и как весело и скоро
проходили зимние вечера!.. Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что ж тогда остается?..
Глава IX
ЧТО-ТО ВРОДЕ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
Представляя, что она рвет с дерева какие-то американские фрукты, Любочка сорвала на одном листке огромной величины червяка, с ужасом бросила его на землю,
подняла руки кверху и отскочила, как будто боясь, чтобы из него не брызнуло чего-нибудь. Игра прекратилась; мы все, головами вместе, припали к земле —
смотреть эту редкость.
Я смотрел через плечо Катеньки, которая старалась поднять червяка на листочке, подставляя ему его на дороге.
Я заметил, что многие девочки имеют привычку подергивать плечами, стараясь этим движением привести спустившееся платье с открытой шеей на настоящее
место. Еще помню, что Мими всегда сердилась за это движение и говорила: «C’est un geste de femme de chambre»[3]. Нагнувшись над червяком,
Катенька сделала это самое движение, и в то же время ветер поднял косыночку с ее беленькой шейки. Плечико во время этого движения было на
два пальца от моих губ. Я смотрел уже не на червяка, смотрел-смотрел и изо всех сил поцеловал плечо Катеньки. Она не обернулась, но я заметил, что шейка
ее и уши покраснели. Володя, не поднимая головы, презрительно сказал:
— Что за нежности?
У меня же были слезы на глазах.
Я не спускал глаз с Катеньки. Я давно уже привык к ее свеженькому белокуренькому личику и всегда любил его; но теперь я внимательнее стал
всматриваться в него и полюбил еще больше. Когда мы подошли к большим, папа, к великой нашей радости, объявил, что, по просьбе матушки, поездка
отложена до завтрашнего утра.
Мы поехали назад вместе с линейкой.[4] Володя и я, желая превзойти один другого искусством ездить верхом и молодечеством, гарцевали около нее.
Тень моя была длиннее, чем прежде, и, судя по ней, я предполагал, что имею вид довольно красивого всадника; но чувство самодовольства, которое
я испытывал, было скоро разрушено следующим обстоятельством. Желая окончательно прельстить всех сидевших в линейке, я отстал немного, потом, с
помощью хлыста и ног, разогнал свою лошадку, принял непринужденно-грациозное положение и хотел вихрем пронестись мимо их, с той стороны, с которой
сидела Катенька. Я не знал только, что лучше: молча ли проскакать или крикнуть? Но несносная лошадка, поравнявшись с упряжными, несмотря на все
мои усилия, остановилась так неожиданно, что я перескочил с седла на шею и чуть-чуть не полетел.
Глава X
ЧТО ЗА ЧЕЛОВЕК БЫЛ МОЙ ОТЕЦ?
Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула.
На людей нынешнего века он смотрел презрительно, и взгляд этот происходил столько же от врожденной гордости, сколько от тайной досады за то, что
в наш век он не мог иметь ни того влияния, ни тех успехов, которые имел в свой. Две главные страсти его в жизни были карты и женщины; он выиграл
в продолжение своей жизни несколько миллионов и имел связи с бесчисленным числом женщин всех сословий.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки, большой орлиный нос,
неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток в произношении — пришепетывание, и большая, во всю голову, лысина:
вот наружность моего отца, с тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел не только прослыть и быть человеком à bonnes fortunes[5], но
нравиться всем без исключения — людям всех сословий и состояний, в особенности же тем, которым хотел нравиться.
Он умел взять верх в отношениях со всяким. Не быв никогда человеком очень большого света, он всегда водился с людьми этого круга, и так, что
был уважаем. Он знал ту крайнюю меру гордости и самонадеянности, которая, не оскорбляя других, возвышала его в мнении света. Он был оригинален,
но не всегда, а употреблял оригинальность как средство, заменяющее в иных случаях светскость или богатство. Ничто на свете не могло возбудить в
нем чувства удивления: в каком бы он ни был блестящем положении, казалось, он для него был рожден. Он так хорошо умел скрывать от других и
удалять от себя известную всем темную, наполненную мелкими досадами и огорчениями сторону жизни, что нельзя было не завидовать ему. Он был
знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения, и умел пользоваться ими. Конек его был блестящие связи, которые он имел частию по
родству моей матери, частию по своим товарищам молодости, на которых он в душе сердился за то, что они далеко ушли в чинах, а он навсегда
остался отставным поручиком[6] гвардии. Он, как и все бывшие военные, не умел одеваться по-модному; но зато он одевался оригинально и изящно.
Всегда очень широкое и легкое платье, прекрасное белье, большие отвороченные манжеты и воротнички... Впрочем, все шло к его большому росту,
сильному сложению, лысой голове и спокойным, самоуверенным движениям. Он был чувствителен и даже слезлив. Часто, читая вслух, когда он
доходил до патетического места, голос его начинал дрожать, слезы показывались, и он с досадой оставлял книгу. Он любил музыку, певал,
аккомпанируя себе на фортепьяно, романсы приятеля своего А...[7], цыганские песни и некоторые мотивы из опер; но ученой музыки не любил и, не обращая
внимания на общее мнение, откровенно говорил, что сонаты Бетховена нагоняют на него сон и скуку и что он не знает лучше ничего, как «Не будите меня,
молоду», как ее певала Семенова, и «Не одна», как певала цыганка Танюша.[8] Его натура была одна их тех, которым для хорошего дела необходима публика.
И то только он считал хорошим, что называла хорошим публика. Бог знает, были ли у него какие-нибудь нравственные убеждения? Жизнь его была так полна
увлечениями всякого рода, что ему некогда было составлять себе их, да он и был так счастлив в жизни, что не видел в том необходимости.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ
жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно,
и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.
Глава XI
ЗАНЯТИЯ В КАБИНЕТЕ И ГОСТИНОЙ
Уже смеркалось, когда мы приехали домой. Maman села за рояль, a мы, дети, принесли бумаги, карандаши, краски и расположились рисовать около круглого стола.
У меня была только синяя краска; но, несмотря на это, я затеял нарисовать охоту. Очень живо изобразив синего мальчика верхом на синей лошади и синих собак,
я не знал наверное, можно ли нарисовать синего зайца, и побежал к папа в кабинет посоветоваться об этом. Папа читал что-то и на вопрос мой: «Бывают ли
синие зайцы?», не поднимая головы, отвечал: «Бывают, мой друг, бывают». Возвратившись к круглому столу, я изобразил синего зайца, потом нашел нужным
переделать из синего зайца куст. Куст тоже мне не понравился; я сделал из него дерево, из дерева — скирд, из скирда — облако и наконец так испачкал всю
бумагу синей краской, что с досады разорвал ее и пошел дремать на вольтеровское кресло.
Maman играла второй концерт Фильда — своего учителя.[9] Я дремал, и в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания.
Она заиграла Патетическую сонату Бетховена, и я вспоминал что-то грустное, тяжелое и мрачное. Maman часто играла эти две пьесы; поэтому я очень хорошо
помню чувство, которое они во мне возбуждали. Чувство это было похоже на воспоминание; но воспоминание чего? казалось, что вспоминаешь то, чего никогда не было.
Против меня была дверь в кабинет, и я видел, как туда вошли Яков и еще какие-то люди в кафтанах и с бородами. Дверь тотчас затворилась за ними.
«Ну, начались занятия!» — подумал я. Мне казалось, что важнее тех дел, которые делались в кабинете, ничего в мире быть не могло; в этой мысли подтверждало
меня еще то, что к дверям кабинета все подходили обыкновенно перешептываясь и на цыпочках; оттуда же был слышен громкий голос папа и запах сигары, который
всегда, не знаю почему, меня очень привлекал. Впросонках меня вдруг поразил очень знакомый скрип сапогов в официантской. Карл Иваныч, на цыпочках, но с
лицом мрачным и решительным, с какими-то записками в руке, подошел к двери и слегка постучался. Его впустили, и дверь опять захлопнулась.
«Как бы не случилось какого-нибудь несчастия, — подумал я, — Карл Иваныч рассержен: он на все готов...»
Я опять задремал.
Однако несчастия никакого не случилось; через час времени меня разбудил тот же скрип сапогов. Карл Иваныч, утирая платком слезы, которые я заметил на
его щеках, вышел из двери и, бормоча что-то себе под нос, пошел на верх. Вслед за ним вышел папа и вошел в гостиную.
— Знаешь, чтó я сейчас решил? — сказал он веселым голосом, положив руку на плечо maman.
— Что, мой друг?
— Я беру Карла Иваныча с детьми. Место в бричке есть. Они к нему привыкли, и он к ним, кажется, точно привязан; а семьсот рублей в год никакого счета
не делают, et puis au fond c’est un très bon diable[10].
Я никак не мог постигнуть, зачем папа бранит Карла Иваныча.
— Я очень рада, — сказала maman, — за детей, за него: он славный старик.
— Если бы ты видела, как он был тронут, когда я ему сказал, чтобы он оставил эти пятьсот рублей в виде подарка... но что забавнее всего — это счет,
который он принес мне. Это стóит посмотреть, — прибавил он с улыбкой, подавая ей записку, написанную рукою Карла Иваныча, — прелесть!
Вот содержание этой записки:
«Для детьей два удочка — 70 копек.
Цветной бумага, золотой коемочка, клестир и болван
для коробочка, в подарках — 6 р. 55 к.
Книга и лук, подарка детьям — 8 р. 16 к.
Панталон Николаю — 4 рубли.
Обещаны Петром Алексантровичь из Москву в 18...
году золотые часы в 140 рублей.
Итого следует получить Карлу Мауеру кроме
жалованию — 159 рублей 79 копек».
Прочтя эту записку, в которой Карл Иваныч требует, чтобы ему заплатили все деньги, издержанные им на подарки, и даже заплатили бы за обещанный подарок,
всякий подумает, что Карл Иваныч больше ничего, как бесчувственный и корыстолюбивый себялюбец, — и всякий ошибется.
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные
им в нашем доме; но когда он начал говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам,
его красноречие подействовало сильнее всего на него самого; так что, дойдя до того места, в котором он говорил: «как ни грустно мне будет расстаться с
детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден был достать из кармана клетчатый платок.
— Да, Петр Александрыч, — сказал он сквозь слезы (этого места совсем не было в приготовленной речи), — я так привык к детям, что не знаю, что
буду делать без них. Лучше я без жалованья буду служить вам, — прибавил он, одной рукой утирая слезы, а другой подавая счет.
Что Карл Иваныч в эту минуту говорил искренно, это я утвердительно могу сказать, потому что знаю его доброе сердце; но каким образом согласовался
счет с его словами, остается для меня тайной.
— Если вам грустно, то мне было бы еще грустнее расстаться с вами, — сказал папа, потрепав его по плечу, — я теперь раздумал.
Незадолго перед ужином в комнату вошел Гриша. Он с самого того времени, как вошел в наш дом, не переставал вздыхать и плакать, что, по мнению тех,
которые верили в его способность предсказывать, предвещало какую-нибудь беду нашему дому. Он стал прощаться и сказал, что завтра утром пойдет дальше.
Я подмигнул Володе и вышел в дверь.
— Что?
— Если хотите посмотреть Гришины вериги, то пойдемте сейчас на мужской верх — Гриша спит во второй комнате, — в чулане прекрасно можно сидеть,
и мы всё увидим.
— Отлично! Подожди здесь: я позову девочек.
Девочки выбежали, и мы отправились на верх. Не без спору решив, кому первому войти в темный чулан, мы уселись и стали ждать.
Глава XII
ГРИША
Нам всем было жутко в темноте; мы жались один к другому и ничего не говорили. Почти вслед за нами тихими шагами вошел Гриша. В одной руке он держал свой
посох, в другой — сальную свечу в медном подсвечнике. Мы не переводили дыхания.
— Господи Иисусе Христе! Мати Пресвятая Богородица! Отцу и Сыну и Святому Духу... — вдыхая в себя воздух, твердил он с различными интонациями и
сокращениями, свойственными только тем, которые часто повторяют эти слова.
С молитвой поставив свой посох в угол и осмотрев постель, он стал раздеваться. Распоясав свой старенький черный кушак, он медленно снял изорванный
нанковый зипун[11], тщательно сложил его и повесил на спинку стула. Лицо его теперь не выражало, как обыкновенно, торопливости и тупоумия; напротив,
он был спокоен, задумчив и даже величав. Движения его были медленны и обдуманны.
Оставшись в одном белье, он тихо опустился на кровать, окрестил ее со всех сторон и, как видно было, с усилием — потому что он поморщился —
поправил под рубашкой вериги. Посидев немного и заботливо осмотрев прорванное в некоторых местах белье, он встал, с молитвой поднял свечу в уровень
с кивотом[12], в котором стояло несколько образов, перекрестился на них и перевернул свечу огнем вниз. Она с треском потухла.
В окна, обращенные на лес, ударяла почти полная луна. Длинная белая фигура юродивого с одной стороны была освещена бледными, серебристыми лучами
месяца, с другой — черной тенью; вместе с тенями от рам падала на пол, стéны и доставала до потолка. На дворе караульщик стучал в чугунную доску.
Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени
и стал молиться.
Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с бóльшим одушевлением. Он начал
говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях
своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи,
твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть
вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Володя ущипнул меня очень больно за ногу; но я даже не оглянулся: потер только рукой то место и продолжал с чувством детского удивления, жалости
и благоговения следить за всеми движениями и словами Гриши.
Вместо веселия и смеха, на которые я рассчитывал, входя в чулан, я чувствовал дрожь и замирание сердца.
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи помилуй»,
но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить... научи мя, что творити, Господи!» — с таким
выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания.... Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.
Я потихоньку высунул голову из двери и не переводил дыхания. Гриша не шевелился; из груди его вырывались тяжелые вздохи; в мутном зрачке его кривого
глаза, освещенного луною, остановилась слеза.
— Да будет воля Твоя! — вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребенок.
Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил
свое последнее странствование; но впечатление, которое он произвел на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.
О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из
уст твоих — ты их не поверял рассудком... И какую высокую хвалу ты принес Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..
Чувство умиления, с которым я слушал Гришу, не могло долго продолжаться, во-первых, потому, что любопытство мое было насыщено, а во-вторых,
потому, что я отсидел себе ноги, сидя на одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и возне, которые слышались сзади меня в темном
чулане. Кто-то взял меня за руку и шепотом сказал: «Чья это рука?» В чулане было совершенно темно; но по одному прикосновению и голосу, который шептал мне
над самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
Совершенно бессознательно я схватил ее руку в коротеньких рукавчиках за локоть и припал к ней губами. Катенька, верно, удивилась этому поступку
и отдернула руку: этим движеньем она толкнула сломанный стул, стоявший в чулане. Гриша поднял голову, тихо оглянулся и, читая молитвы, стал крестить
все углы. Мы с шумом и шепотом выбежали из чулана.
Глава XIII
НАТАЛЬЯ САВИШНА
В половине прошлого столетия по дворам села Хабаровки бегала в затрапезном платье босоногая, но веселая, толстая и краснощекая девка Наташка. По заслугам
и просьбе отца ее, кларнетиста Саввы, дед мой взял ее в верх — находиться в числе женской прислуги бабушки. Горничная Наташка отличалась в этой должности
кротостью нрава и усердием. Когда родилась матушка и понадобилась няня, эту обязанность возложили на Наташку. И на этом новом поприще она заслужила
похвалы и награды за свою деятельность, верность и привязанность к молодой госпоже. Но напудренная голова и чулки с пряжками молодого бойкого официанта Фоки,
имевшего по службе частые сношения с Натальей, пленили ее грубое, но любящее сердце. Она даже сама решилась идти к дедушке просить позволенья выйти за Фоку
замуж. Дедушка принял ее желание за неблагодарность, прогневался и сослал бедную Наталью за наказание на скотный двор в степную деревню. Через шесть месяцев,
однако, так как никто не мог заменить Наталью, она была возвращена в двор и в прежнюю должность. Возвратившись в затрапезке из изгнания, она явилась
к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже больше не
возвратится. И действительно, она сдержала свое слово.
С тех пор Наташка сделалась Натальей Савишной и надела чепец: весь запас любви, который в ней хранился, она перенесла на барышню свою.
Когда подле матушки заменила ее гувернантка, она получила ключи от кладовой, и ей на руки сданы были белье и вся провизия. Новые обязанности эти она
исполняла с тем же усердием и любовью. Она вся жила в барском добре, во всем видела трату, порчу, расхищение и всеми средствами старалась противодействовать.
Когда maman вышла замуж, желая чем-нибудь отблагодарить Наталью Савишну за ее двадцатилетние труды и привязанность, она позвала ее к себе и, выразив в
самых лестных словах всю свою к ней признательность и любовь, вручила ей лист гербовой бумаги, на котором была написана вольная Наталье Савишне, и сказала,
что, несмотря на то, будет ли она или нет продолжать служить в нашем доме, она всегда будет получать ежегодную пенсию в триста рублей. Наталья Савишна
молча выслушала все это, потом, взяв в руки документ, злобно взглянула на него, пробормотала что-то сквозь зубы и выбежала из комнаты, хлопнув дверью.
Не понимая причины такого странного поступка, maman немного погодя вошла в комнату Натальи Савишны. Она сидела с заплаканными глазами на сундуке, перебирая
пальцами носовой платок, и пристально смотрела на валявшиеся на полу перед ней клочки изорванной вольной.
— Что с вами, голубушка Наталья Савишна? — спросила maman, взяв ее за руку.
— Ничего, матушка, — отвечала она, — должно быть, я вам чем-нибудь противна, что вы меня со двора гоните... Что ж, я пойду.
Она вырвала свою руку и, едва удерживаясь от слез, хотела уйти из комнаты. Maman удержала ее, обняла, и они обе расплакались.
С тех пор как я себя помню, помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею ценить их, — тогда же мне и в голову не приходило,
какое редкое, чудесное создание была эта старушка. Она не только никогда не говорила, но и не думала, кажется, о себе: вся жизнь ее была любовь и
самопожертвование. Я так привык к ее бескорыстной, нежной любви к нам, что и не воображал, чтобы это могло быть иначе, нисколько не был благодарен ей и
никогда не задавал себе вопросов: а что, счастлива ли она? довольна ли?
Бывало, под предлогом необходимой надобности, прибежишь от урока в ее комнатку, усядешься и начинаешь мечтать вслух, нисколько не стесняясь ее
присутствием. Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках, которыми была наполнена ее комната, или записывала белье и,
слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и
выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии» и т. д., она приговаривала: «Да, мой батюшка, да». Обыкновенно, когда я вставал и собирался уходить, она
отворяла голубой сундук, на крышке которого снутри — как теперь помню — были наклеены крашеное изображение какого-то гусара, картинка с помадной баночки
и рисунок Володи, — вынимала из этого сундука куренье, зажигала его и, помахивая, говаривала:
— Это, батюшка, еще очаковское куренье. Когда ваш покойник дедушка — царство небесное — под турку ходили[13], так оттуда еще привезли.
Вот уж последний кусочек остался, — прибавляла она со вздохом.
В сундуках, которыми была наполнена ее комната, было решительно все. Что бы ни понадобилось, обыкновенно говаривали: «Надо спросить у Натальи
Савишны», — и действительно, порывшись немного, она находила требуемый предмет и говаривала: «Вот и хорошо, что припрятала». В сундуках этих были тысячи
таких предметов, о которых никто в доме, кроме ее, не знал и не заботился.
Один раз я на нее рассердился. Вот как это было. За обедом, наливая себе квасу, я уронил графин и облил скатерть.
— Позовите-ка Наталью Савишну, чтобы она порадовалась на своего любимчика, — сказала maman.
Наталья Савишна вошла и, увидав лужу, которую я сделал, покачала головой; потом maman сказала ей что-то на ухо, и она, погрозившись на меня, вышла.
После обеда я, в самом веселом расположении духа, припрыгивая, отправился в залу, как вдруг из-за двери выскочила Наталья Савишна с скатертью в руке,
поймала меня и, несмотря на отчаянное сопротивление с моей стороны, начала тереть меня мокрым по лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей, не пачкай
скатертей!» Меня так это обидело, что я разревелся от злости.
«Как! — говорил я сам себе, прохаживаясь по зале и захлебываясь от слез. — Наталья Савишна, просто Наталья, говорит мне ты и еще бьет меня по лицу
мокрой скатертью, как дворового мальчишку. Нет, это ужасно!»
Когда Наталья Савишна увидала, что я распустил слюни, она тотчас же убежала, а я, продолжая прохаживаться, рассуждал о том, как бы отплатить дерзкой
Наталье за нанесенное мне оскорбление.
Через несколько минут Наталья Савишна вернулась, робко подошла ко мне и начала увещевать:
— Полноте, мой батюшка, не плачьте... простите меня, дуру... я виновата... уж вы меня простите, мой голубчик... вот вам.
Она вынула из-под платка корнет, сделанный из красной бумаги, в котором были две карамельки и одна винная ягода, и дрожащей рукой подала его мне.
У меня недоставало сил взглянуть в лицо доброй старушке; я, отвернувшись, принял подарок, и слезы потекли еще обильнее, но уже не от злости, а от любви и стыда.
Глава XIV
РАЗЛУКА
На другой день после описанных мною происшествий, в двенадцатом часу утра, коляска и бричка стояли у подъезда. Николай был одет по-дорожному, то есть
штаны были всунуты в сапоги и старый сюртук туго-натуго подпоясан кушаком. Он стоял в бричке и укладывал шинели и подушки под сиденье; когда оно ему
казалось высоко, он садился на подушки и, припрыгивая, обминал их.
— Сделайте божескую милость, Николай Дмитрич, нельзя ли к вам будет баринову щикатулку положить, — сказал запыхавшийся камердинер[14] папа, высовываясь
из коляски, — она маленькая...
— Вы бы прежде говорили, Михей Иваныч, — отвечал Николай скороговоркой и с досадой, изо всех сил бросая какой-то узелок на дно брички. —
Ей-богу, голова и так кругом идет, а тут еще вы с вашими щикатулками, — прибавил он, приподняв фуражку и утирая с загорелого лба крупные капли пота.
Дворовые мужчины, в сюртуках, кафтанах, рубашках, без шапок, женщины, в затрапезах, полосатых платках, с детьми на руках, и босоногие ребятишки стояли
около крыльца, посматривали на экипажи и разговаривали между собой. Один из ямщиков — сгорбленный старик в зимней шапке и армяке — держал в руке дышло коляски,
потрогивал его и глубокомысленно посматривал на ход; другой — видный молодой парень, в одной белой рубахе с красными кумачовыми ластовицами, в черной поярковой
шляпе черепеником[15], которую он, почесывая свои белокурые кудри, сбивал то на одно, то на другое ухо, — положил свой армяк на козлы, закинул туда же вожжи и,
постегивая плетеным кнутиком, посматривал то на свои сапоги, то на кучеров, которые мазали бричку. Один из них, натужившись, держал подъем; другой, нагнувшись
над колесом, тщательно мазал ось и втулку, — даже, чтобы не пропадал остальной на помазке деготь, мазнул им снизу по кругу. Почтовые, разномастные, разбитые
лошади стояли у решетки и отмахивались от мух хвостами. Одни из них, выставляя свои косматые оплывшие ноги, жмурили глаза и дремали; другие от скуки чесали
друг друга или щипали листья и стебли жесткого темно-зеленого папоротника, который рос подле крыльца. Несколько борзых собак — одни тяжело дышали, лежа на
солнце, другие в тени ходили под коляской и бричкой и вылизывали сало около осей. Во всем воздухе была какая-то пыльная мгла, горизонт был серо-лилового цвета;
но ни одной тучки не было на небе. Сильный западный ветер поднимал столбами пыль с дорог и полей, гнул макушки высоких лип и берез сада и далеко относил
падавшие желтые листья. Я сидел у окна и с нетерпением ожидал окончания всех приготовлений.
Когда все собрались в гостиной около круглого стола, чтобы в последний раз провести несколько минут вместе, мне и в голову не приходило, какая грустная
минута предстоит нам. Самые пустые мысли бродили в моей голове. Я задавал себе вопросы: какой ямщик поедет в бричке и какой в коляске? кто поедет с папа,
кто с Карлом Иванычем? и для чего непременно хотят меня укутать в шарф и ваточную чуйку?[16]
«Что я за неженка? авось не замерзну. Хоть бы поскорей это все кончилось: сесть бы и ехать».
— Кому прикажете записку о детском белье отдать? — сказала вошедшая, с заплаканными глазами и с запиской в руке, Наталья Савишна, обращаясь к maman.
— Николаю отдайте, да приходите же после с детьми проститься.
Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда
я увидал это движение; но нетерпение ехать было сильнее этого чувства, и я продолжал совершенно равнодушно слушать разговор отца с матушкой. Они говорили
о вещах, которые заметно не интересовали ни того, ни другого: что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie и madame Julie? и хороша ли будет дорога?
Вошел Фока и точно тем же голосом, которым он докладывал «кушать готово», остановившись у притолоки, сказал: «Лошади готовы». Я заметил, что maman
вздрогнула и побледнела при этом известии, как будто оно было для нее неожиданно.
Фоке приказано было затворить все двери в комнате. Меня это очень забавляло, «как будто все спрятались от кого-нибудь».
Когда все сели, Фока тоже присел на кончике стула; но только что он это сделал, дверь скрипнула, и все оглянулись. В комнату торопливо вошла Наталья
Савишна и, не поднимая глаз, приютилась около двери на одном стуле с Фокой. Как теперь вижу я плешивую голову, морщинистое неподвижное лицо Фоки и
сгорбленную добрую фигурку в чепце, из-под которого виднеются седые волосы. Они жмутся на одном стуле, и им обоим неловко.
Я продолжал быть беззаботен и нетерпелив. Десять секунд, которые просидели с закрытыми дверьми, показались мне за целый час. Наконец все встали,
перекрестились и стали прощаться. Папа обнял maman и несколько раз поцеловал ее.
— Полно, мой дружок, — сказал папа, — ведь не навек расстаемся.
— Все-таки грустно! — сказала maman дрожащим от слез голосом.
Когда я услыхал этот голос, увидал ее дрожащие губы и глаза, полные слез, я забыл про все и мне так стало грустно, больно и страшно, что хотелось
бы лучше убежать, чем прощаться с нею. Я понял в эту минуту, что, обнимая отца, она уже прощалась с нами.
Она столько раз принималась целовать и крестить Володю, что — полагая, что она теперь обратится ко мне, — я совался вперед; но она еще и еще
благословляла его и прижимала к груди. Наконец я обнял ее и, прильнув к ней, плакал, плакал, ни о чем не думая, кроме своего горя.
Когда мы пошли садиться, в передней приступила прощаться докучная дворня. Их «пожалуйте ручку-с», звучные поцелуи в плечико и запах сала от их
голов возбудили во мне чувство, самое близкое к огорчению у людей раздражительных. Под влиянием этого чувства я чрезвычайно холодно поцеловал в чепец
Наталью Савишну, когда она вся в слезах прощалась со мною.
Странно то, что я как теперь вижу все лица дворовых и мог бы нарисовать их со всеми мельчайшими подробностями; но лицо и положение maman решительно
ускользают из моего воображения: может быть, оттого, что во все это время я ни разу не мог собраться с духом взглянуть на нее. Мне казалось, что, если
бы я это сделал, ее и моя горесть должны бы были дойти до невозможных пределов.
Я бросился прежде всех в коляску и уселся на заднем месте. За поднятым верхом я ничего не мог видеть, но какой-то инстинкт говорил мне, что maman еще здесь.
«Посмотреть ли на нее еще или нет?.. Ну, в последний раз!» — сказал я сам себе и высунулся из коляски к крыльцу. В это время maman, с тою же мыслью,
подошла с противоположной стороны коляски и позвала меня по имени. Услыхав ее голос сзади себя, я повернулся к ней, но так быстро, что мы стукнулись головами;
она грустно улыбнулась и крепко, крепко поцеловала меня в последний раз.
Когда мы отъехали несколько сажен, я решился взглянуть на нее. Ветер поднимал голубенькую косыночку, которою была повязана ее голова; опустив
голову и закрыв лицо руками, она медленно всходила на крыльцо. Фока поддерживал ее.
Папа сидел со мной рядом и ничего не говорил; я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне в горле, что я боялся задохнуться... Выехав на
большую дорогу, мы увидали белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим, и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать,
и мысль, что слезы мои доказывают мою чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
Отъехав с версту, я уселся попокойнее и с упорным вниманием стал смотреть на ближайший предмет перед глазами — заднюю часть пристяжной, которая
бежала с моей стороны. Смотрел я, как махала хвостом эта пегая пристяжная, как забивала она одну ногу о другую, как доставал по ней плетеный кнут ямщика
и ноги начинали прыгать вместе; смотрел, как прыгала на ней шлея и на шлее кольца, и смотрел до тех пор, покуда эта шлея покрылась около хвоста мылом.
Я стал смотреть кругом: на волнующиеся поля спелой ржи, на темный пар, на котором кое-где виднелись соха, мужик, лошадь с жеребенком, на верстовые столбы,
заглянул даже на козлы, чтобы узнать, какой ямщик с нами едет; и еще лицо мое не просохло от слез, как мысли мои были далеко от матери, с которой я
расстался, может быть, навсегда. Но всякое воспоминание наводило меня на мысль о ней. Я вспомнил о грибе, который нашел накануне в березовой аллее,
вспомнил о том, как Любочка с Катенькой поспорили — кому сорвать его, вспомнил и о том, как они плакали, прощаясь с нами.
Жалко их! и Наталью Савишну жалко, и березовую аллею, и Фоку жалко! Даже злую Мими — и ту жалко! Все, все жалко! А бедная maman? И слезы опять
навертывались на глаза; но ненадолго.
Глава XV
ДЕТСТВО
Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу
и служат для меня источником лучших наслаждений.
Набегавшись досыта, сидишь, бывало, за чайным столом, на своем высоком креслице; уже поздно, давно выпил свою чашку молока с сахаром, сон
смыкает глаза, но не трогаешься с места, сидишь и слушаешь. И как не слушать? Maman говорит с кем-нибудь, и звуки голоса ее так сладки, так приветливы.
Одни звуки эти так много говорят моему сердцу! Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая,
маленькая — лицо ее не больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула на меня и как улыбнулась. Мне нравится видеть ее такой
крошечной. Я прищуриваю глаза еще больше, и она делается не больше тех мальчиков, которые бывают в зрачках; но я пошевелился — и очарование разрушилось;
я суживаю глаза, поворачиваюсь, всячески стараюсь возобновить его, но напрасно.
Я встаю, с ногами забираюсь и уютно укладываюсь на кресло.
— Ты опять заснешь, Николенька, — говорит мне maman, — ты бы лучше шел на верх.
— Я не хочу спать, мамаша, — ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту
забудешься и спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная рука трогает тебя; по одному прикосновению узнаешь ее и
еще во сне невольно схватишь эту руку и крепко, крепко прижмешь ее к губам.
Все уже разошлись; одна свеча горит в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей
чудесной нежной ручкой провела по моим волосам, и над ухом моим звучит милый знакомый голос:
— Вставай, моя душечка: пора идти спать.
Ничьи равнодушные взоры не стесняют ее: она не боится излить на меня всю свою нежность и любовь. Я не шевелюсь, но еще крепче целую ее руку.
— Вставай же, мой ангел.
Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня. В комнате тихо, полутемно; нервы мои возбуждены щекоткой и
пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею,
прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать:
— Ах, милая, милая мамаша, как я тебя люблю!
Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками мою голову, целует меня в лоб и кладет к себе на колени.
— Так ты меня очень любишь? — Она молчит с минуту, потом говорит: — Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не будет твоей мамаши, ты не
забудешь ее? не забудешь, Николенька?
Она еще нежнее целует меня.
— Полно! и не говори этого, голубчик мой, душечка моя! — вскрикиваю я, целуя ее колени, и слезы ручьями льются из моих глаз — слезы любви и восторга.
После этого, как, бывало, придешь на верх и станешь перед иконами, в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи,
папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно
сливались в одно чувство.
После молитвы завернешься, бывало, в одеяльце; на душе легко, светло и отрадно; одни мечты гонят другие, — но о чем они? Они неуловимы, но исполнены
чистой любовью и надеждами на светлое счастие. Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым,
— и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я
всем готов для него пожертвовать». Потом любимую фарфоровую игрушку — зайчика или собачку — уткнешь в угол пуховой подушки и любуешься, как хорошо, тепло
и уютно ей там лежать. Еще помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься
на другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.
Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того,
когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?
Где те горячие молитвы? где лучший дар — те чистые слезы умиления? Прилетал ангел-утешитель, с улыбкой утирал слезы эти и навевал сладкие грезы
неиспорченному детскому воображению.
Неужели жизнь оставила такие тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?
Глава XVI
СТИХИ
Почти месяц после того, как мы переехали в Москву, я сидел на верху бабушкиного дома, за большим столом, и писал; напротив меня сидел рисовальный учитель
и окончательно поправлял нарисованную черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею, стоял сзади учителя и смотрел ему через
плечо. Головка эта была первое произведение Володи черным карандашом и нынче же, в день ангела[17] бабушки, должна была быть поднесена ей.
— А сюда вы не положите еще тени? — сказал Володя учителю, приподнимаясь на цыпочки и указывая на шею турка.
— Нет, не нужно, — сказал учитель, укладывая карандаши и рейсфедер в задвижной ящичек, — теперь прекрасно, и вы больше не прикасайтесь. Ну, а вы,
Николенька, — прибавил он, вставая и продолжая искоса смотреть на турка, — откройте наконец нам ваш секрет: что вы поднесете бабушке? Право, лучше
было бы тоже головку. Прощайте, господа, — сказал он, взял шляпу, билетик[18] и вышел.
В эту минуту я тоже думал, что лучше бы было головку, чем то, над чем я трудился. Когда нам объявили, что скоро будут именины бабушки и что нам
должно приготовить к этому дню подарки, мне пришло в голову написать ей стихи на этот случай, и я тотчас же прибрал два стиха с рифмами, надеясь так же
скоро прибрать остальные. Я решительно не помню, каким образом вошла мне в голову такая странная для ребенка мысль, но помню, что она мне очень нравилась
и что на все вопросы об этом предмете я отвечал, что непременно поднесу бабушке подарок, но никому не скажу, в чем он будет состоять.
Против моего ожидания, оказалось, что, кроме двух стихов, придуманных мною сгоряча, я, несмотря на все усилия, ничего дальше не мог сочинить. Я
стал читать стихи, которые были в наших книгах; но ни Дмитриев, ни Державин не помогли мне[19] — напротив, они еще более убедили меня в моей неспособности.
Зная, что Карл Иваныч любил списывать стишки, я стал потихоньку рыться в его бумагах и в числе немецких стихотворений нашел одно русское, принадлежащее,
должно быть, собственно его перу.
Г-же Л. ...Петровской,
1828, 3 июни.
Помните близко,
Помните далеко,
Помните моего
Еще отнине и до всегда,
Помните еще до моего гроба,
Как верен я любить имею.
Карл Мауер
Стихотворение это, написанное красивым круглым почерком на тонком почтовом листе, понравилось мне по трогательному чувству, которым оно проникнуто;
я тотчас же выучил его наизусть и решился взять за образец. Дело пошло гораздо легче. В день именин поздравление из двенадцати стихов было готово, и, сидя
за столом в классной, я переписывал его на веленевую бумагу.[20]
Уже два листа бумаги были испорчены... не потому, чтобы я думал что-нибудь переменить в них: стихи мне казались превосходными; но с третьей линейки концы
их начали загибаться кверху все больше и больше, так что даже издалека видно было, что это написано криво и никуда не годится.
Третий лист был так же крив, как и прежние; но я решился не переписывать больше. В стихотворении своем я поздравлял бабушку, желал ей много лет
здравствовать и заключал так:
Стараться будем утешать
И любим, как родную мать.
Кажется, было бы очень недурно, но последний стих как-то странно оскорблял мой слух.
— И лю-бим, как родну-ю мать, — твердил я себе под нос. — Какую бы рифму вместо мать? играть? кровать?.. Э, сойдет! все лучше карл-иванычевых!
И я написал последний стих. Потом в спальне я прочел вслух все свое сочинение, с чувством и жестами. Были стихи совершенно без размера, но я не останавливался
на них; последний же еще сильнее и неприятнее поразил меня. Я сел на кровать и задумался...
«Зачем я написал: как родную мать? ее ведь здесь нет, так не нужно было и поминать ее; правда, я бабушку люблю, уважаю, но все она не то... зачем я написал
это, зачем я солгал? Положим, это стихи, да все-таки не нужно было».
В это самое время вошел портной и принес новые полуфрачки.
— Ну, так и быть! — сказал я в сильном нетерпении, с досадой сунул стихи под подушку и побежал примеривать московское платье.
Московское платье оказалось превосходно: коричневые полуфрачки с бронзовыми пуговками были сшиты в обтяжку — не так, как в деревне нам шивали, на рост, —
черные брючки, тоже узенькие, чудо как хорошо обозначали мускулы и лежали на сапогах.
«Наконец-то и у меня панталоны со штрипками, настоящие!» — мечтал я, вне себя от радости, осматривая со всех сторон свои ноги. Хотя мне было очень узко
и неловко в новом платье, я скрыл это от всех, сказал, что, напротив, мне очень покойно и что ежели есть недостаток в этом платье, так только тот, что оно
немножко просторно. После этого я очень долго, стоя перед зеркалом, причесывал свою обильно напомаженную голову; но, сколько ни старался, я никак не мог
пригладить вихры на макушке: как только я, желая испытать их послушание, переставал прижимать их щеткой, они поднимались и торчали в разные стороны, придавая
моему лицу самое смешное выражение.
Карл Иваныч одевался в другой комнате, и через классную пронесли к нему синий фрак и еще какие-то белые принадлежности. У двери, которая вела вниз,
послышался голос одной из горничных бабушки; я вышел, чтобы узнать, что ей нужно. Она держала на руке туго накрахмаленную манишку и сказала мне, что она
принесла ее для Карла Иваныча и что ночь не спала для того, чтобы успеть вымыть ее ко времени. Я взялся передать манишку и спросил, встала ли бабушка.
— Как же-с! уж кофе откушали, и протопоп пришел. Каким вы молодчиком! — прибавила она с улыбкой, оглядывая мое новое платье.
Замечание это заставило меня покраснеть; я перевернулся на одной ножке, щелкнул пальцами и припрыгнул, желая ей этим дать почувствовать, что она еще не
знает хорошенько, какой я действительно молодчик.
Когда я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была не нужна ему: он надел другую и, перегнувшись перед маленьким зеркальцем, которое стояло на столе,
держался обеими руками за пышный бант своего галстука и пробовал, свободно ли входит в него и обратно его гладко выбритый подбородок. Обдернув со всех сторон
наши платья и попросив Николая сделать для него то же самое, он повел нас к бабушке. Мне смешно вспомнить, как сильно пахло от нас троих помадой, в то время как
мы стали спускаться по лестнице.
У Карла Иваныча в руках была коробочка своего изделия, у Володи — рисунок, у меня — стихи; у каждого на языке было приветствие, с которым он поднесет
свой подарок. В ту минуту, как Карл Иваныч отворил дверь залы, священник надевал ризу и раздались первые звуки молебна.
Бабушка была уже в зале: сгорбившись и опершись на спинку стула, она стояла у стенки и набожно молилась; подле нее стоял папа. Он обернулся к нам и улыбнулся,
заметив, как мы, заторопившись, прятали за спины приготовленные подарки и, стараясь быть незамеченными, остановились у самой двери. Весь эффект неожиданности,
на который мы рассчитывали, был потерян.
Когда стали подходить к кресту, я вдруг почувствовал, что нахожусь под тяжелым влиянием непреодолимой, одуревающей застенчивости, и, чувствуя, что у
меня никогда недостанет духу поднести свой подарок, я спрятался за спину Карла Иваныча, который, в самых отборных выражениях поздравив бабушку, переложил
коробочку из правой руки в левую, вручил ее имениннице и отошел несколько шагов, чтобы дать место Володе. Бабушка, казалось, была в восхищении от коробочки,
оклеенной золотыми каемками, и самой ласковой улыбкой выразила свою благодарность. Заметно, однако, было, что она не знала, куда поставить эту коробочку, и,
должно быть, поэтому предложила папа посмотреть, как удивительно искусно она сделана.
Удовлетворив своему любопытству, папа передал ее протопопу, которому вещица эта, казалось, чрезвычайно понравилась: он покачивал головой и с любопытством
посматривал то на коробочку, то на мастера, который мог сделать такую прекрасную штуку. Володя поднес своего турка и тоже заслужил самые лестные похвалы со всех
сторон. Настал и мой черед: бабушка с одобрительной улыбкой обратилась ко мне.
Те, которые испытали застенчивость, знают, что чувство это увеличивается в прямом отношении времени, а решительность уменьшается в обратном отношении,
то есть: чем больше продолжается это состояние, тем делается оно непреодолимее и тем менее остается решительности.
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла до последних
пределов: я чувствовал, как кровь от сердца беспрестанно приливала мне в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали
крупные капли пота. Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
— Ну, покажи же, Николенька, что у тебя — коробочка или рисованье? — сказал мне папа. Делать было нечего: дрожащей рукой подал я измятый роковой сверток;
но голос совершенно отказался служить мне, и я молча остановился перед бабушкой. Я не мог прийти в себя от мысли, что вместо ожидаемого рисунка при всех прочтут
мои никуда не годные стихи и слова: как родную мать, которые ясно докажут, что я никогда не любил и забыл ее. Как передать мои страдания в то время, когда
бабушка начала читать вслух мое стихотворение и когда, не разбирая, она останавливалась на середине стиха, чтобы с улыбкой, которая тогда мне казалась
насмешливою, взглянуть на папа, когда она произносила не так, как мне хотелось, и когда, по слабости зрения, не дочтя до конца, она передала бумагу папа и
попросила его прочесть ей все сначала? Мне казалось, что она это сделала потому, что ей надоело читать такие дурные и криво написанные стихи, и для того,
чтобы папа мог сам прочесть последний стих, столь явно доказывающий мою бесчувственность. Я ожидал того, что он щелкнет меня по носу этими стихами и скажет:
«Дрянной мальчишка, не забывай мать... вот тебе за это!», но ничего такого не случилось; напротив, когда все было прочтено, бабушка сказала: «Charmant!»[21] и
поцеловала меня в лоб.
Коробочка, рисунок и стихи были положены рядом с двумя батистовыми платками и табакеркой с портретом maman на выдвижной столик вольтеровского кресла[22],
в котором всегда сиживала бабушка.
— Княгиня Варвара Ильинична, — доложил один из двух огромных лакеев[23], ездивших за каретой бабушки.
Бабушка, задумавшись, смотрела на портрет, вделанный в черепаховую табакерку, и ничего не отвечала.
— Прикажете просить, ваше сиятельство? — повторил лакей.
Глава XVII
КНЯГИНЯ КОРНАКОВА
— Проси, — сказала бабушка, усаживаясь глубже в кресло.
Княгиня была женщина лет сорока пяти, маленькая, тщедушная, сухая и желчная, с серо-зелеными неприятными глазками, выражение которых явно противоречило
неестественноумильно сложенному ротику. Из-под бархатной шляпки с страусовым пером виднелись светло-рыжеватые волосы; брови и ресницы казались еще светлее
и рыжеватее на нездоровом цвете ее лица. Несмотря на это, благодаря ее непринужденным движениям, крошечным рукам и особенной сухости во всех чертах, общий вид
ее имел что-то благородное и энергическое.
Княгиня очень много говорила и по своей речивости принадлежала к тому разряду людей, которые всегда говорят так, как будто им противоречат, хотя бы
никто не говорил ни слова: она то возвышала голос, то, постепенно понижая его, вдруг с новой живостью начинала говорить и оглядывалась на присутствующих,
но не принимающих участия в разговоре особ, как будто стараясь подкрепить себя этим взглядом.
Несмотря на то, что княгиня поцеловала руку бабушки, беспрестанно называла ее ma bonne tante[24], я заметил, что бабушка была ею недовольна: она
как-то особенно поднимала брови, слушая ее рассказ о том, почему князь Михайло никак не мог сам приехать поздравить бабушку, несмотря на сильнейшее желание;
и, отвечая по-русски на французскую речь княгини, она сказала, особенно растягивая свои слова:
— Очень вам благодарна, моя милая, за вашу внимательность; а что князь Михайло не приехал, так что ж про то и говорить... у него всегда дел пропасть;
да и то сказать, что ему за удовольствие с старухой сидеть?
И, не давая княгине времени опровергнуть ее слова, она продолжала:
— Что, как ваши детки, моя милая?
— Да, слава Богу, ma tante[25], растут, учатся, шалят... особенно Этьен — старший, такой повеса становится, что ладу никакого нет; зато и умен —
un garçon, qui promet[26]. Можете себе представить, mon cousin[27], — продолжала она, обращаясь исключительно к папа, потому
что бабушка, нисколько не интересуясь детьми княгини, а желая похвастаться своими внуками, с тщательностию достала мои стихи из-под коробочки и стала их
развертывать, — можете себе представить, mon cousin, что он сделал на днях...
И княгиня, наклонившись к папа, начала ему рассказывать что-то с большим одушевлением. Окончив рассказ, которого я не слыхал, она тотчас засмеялась
и, вопросительно глядя в лицо папа, сказала:
— Каков мальчик, mon cousin? Он стоил, чтобы его высечь; но выдумка эта так умна и забавна, что я его простила, mon cousin.
И княгиня, устремив взоры на бабушку, ничего не говоря, продолжала улыбаться.
— Разве вы бьете своих детей, моя милая? — спросила бабушка, значительно поднимая брови и делая особенное ударение на слове бьете.
— Ах, ma bonne tante, — кинув быстрый взгляд на папа, добреньким голоском отвечала княгиня, — я знаю, какого вы мнения на этот счет; но позвольте
мне в этом одном с вами не согласиться: сколько я ни думала, сколько ни читала, ни советовалась об этом предмете, все-таки опыт привел меня к тому,
что я убедилась в необходимости действовать на детей страхом. Чтобы что-нибудь сделать из ребенка, нужен страх... не так ли, mon cousin? А чего,
je vous demande un peu[28], дети боятся больше, чем розги?
При этом она вопросительно взглянула на нас, и, признаюсь, мне сделалось как-то неловко в эту минуту.
— Как ни говорите, а мальчик до двенадцати и даже до четырнадцати лет все еще ребенок; вот девочка — другое дело.
«Какое счастье, — подумал я, — что я не ее сын».
— Да, это прекрасно, моя милая, — сказала бабушка, свертывая мои стихи и укладывая их под коробочку, как будто не считая после этого княгиню достойною
слышать такое произведение, — это очень хорошо, только скажите мне, пожалуйста, каких после этого вы можете требовать деликатных чувств от ваших детей?
И, считая этот аргумент неотразимым, бабушка прибавила, чтобы прекратить разговор:
— Впрочем, у каждого на этот счет может быть свое мнение.
Княгиня не отвечала, но только снисходительно улыбалась, выражая этим, что она извиняет эти странные предрассудки в особе, которую так много уважает.
— Ах, да познакомьте же меня с вашими молодыми людьми, — сказала она, глядя на нас и приветливо улыбаясь.
Мы встали и, устремив глаза на лицо княгини, никак не знали: что же нужно сделать, чтобы доказать, что мы познакомились.
— Поцелуйте же руку княгини, — сказал папа.
— Прошу любить старую тетку, — говорила она, целуя Володю в волосы, — хотя я вам и дальняя, но я считаю по дружеским связям, а не по степеням родства,
— прибавила она, относясь преимущественно к бабушке; но бабушка продолжала быть недовольной ею и отвечала:
— Э! моя милая, разве нынче считается такое родство?
— Этот у меня будет светский молодой человек, — сказал папа, указывая на Володю, — а этот поэт, — прибавил он, в то время как я, целуя маленькую,
сухую ручку княгини, с чрезвычайной ясностью воображал в этой руке розгу, под розгой — скамейку, и т. д., и т. д.
— Который? — спросила княгиня, удерживая меня за руку.
— А этот, маленький, с вихрами, — отвечал папа, весело улыбаясь.
«Что ему сделали мои вихры... разве нет другого разговора?» — подумал я и отошел в угол.
Я имел самые странные понятия о красоте — даже Карла Иваныча считал первым красавцем в мире; но очень хорошо знал, что я нехорош собою, и в этом
нисколько не ошибался; поэтому каждый намек на мою наружность больно оскорблял меня.
Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне было тогда шесть лет — говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в моем
лице: говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена была сознаться, что я дурен; и потом,
когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала:
— Ты это знай, Николенька, что за твое лицо тебя никто не будет любить; поэтому ты должен стараться быть умным и добрым мальчиком.
Эти слова не только убедили меня в том, что я не красавец, но еще и в том, что я непременно буду добрым и умным мальчиком.
Несмотря на это, на меня часто находили минуты отчаяния: я воображал, что нет счастия на земле для человека с таким широким носом, толстыми губами и
маленькими серыми глазами, как я; я просил Бога сделать чудо — превратить меня в красавца, и все, что имел в настоящем, все, что мог иметь в будущем, я все
отдал бы за красивое лицо.
Глава XVIII
КНЯЗЬ ИВАН ИВАНЫЧ
Когда княгиня выслушала стихи и осыпала сочинителя похвалами, бабушка смягчилась, стала говорить с ней по-французски, перестала называть ее вы, моя милая
и пригласила приехать к нам вечером со всеми детьми, на что княгиня согласилась и, посидев еще немного, уехала.
Гостей с поздравлениями приезжало так много в этот день, что на дворе, около подъезда, целое утро не переставало стоять по нескольку экипажей.
— Bonjour, chère cousine[29], — сказал один из гостей, войдя в комнату и целуя руку бабушки.
Это был человек лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире с большими эполетами, из-под воротника которого виден был большой белый крест, и с
спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря на то, что только на затылке его оставался полукруг жидких волос
и что положение верхней губы ясно доказывало недостаток зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
Князь Иван Иваныч в конце прошлого столетия, благодаря своему благородному характеру, красивой наружности, замечательной храбрости, знатной и сильной
родне и в особенности счастию, сделал еще в очень молодых летах блестящую карьеру. Он продолжал служить, и очень скоро честолюбие его было так удовлетворено,
что ему больше нечего было желать в этом отношении. С первой молодости он держал себя так, как будто готовился занять то блестящее место в свете, на которое
впоследствии поставила его судьба; поэтому, хотя в его блестящей и несколько тщеславной жизни, как и во всех других, встречались неудачи, разочарования и
огорчения, он ни разу не изменил ни своему всегда спокойному характеру, ни возвышенному образу мыслей, ни основным правилам религии и нравственности и приобрел
общее уважение не столько на основании своего блестящего положения, сколько на основании своей последовательности и твердости. Он был небольшого ума, но благодаря
такому положению, которое позволяло ему свысока смотреть на все тщеславные треволнения жизни, образ мыслей его был возвышенный. Он был добр и чувствителен, но
холоден и несколько надменен в обращении. Это происходило оттого, что, быв поставлен в такое положение, в котором он мог быть полезен многим, своею холодностью
он старался оградить себя от беспрестанных просьб и заискиваний людей, которые желали только воспользоваться его влиянием. Холодность эта смягчалась, однако,
снисходительной вежливостью человека очень большого света. Он был хорошо образован и начитан; но образование его остановилось на том, что он приобрел в молодости,
то есть в конце прошлого столетия. Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал
все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона[30]; имел блестящие
познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им
из Сегюра[31]; но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гёте, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их. Несмотря на это французско-классическое образование, которого остается теперь уже так мало образчиков, разговор его был прост, и простота эта одинаково скрывала его незнание некоторых вещей и выказывала приятный тон и терпимость. Он был большой враг всякой оригинальности, говоря, что оригинальность есть уловка людей дурного тона. Общество было для него необходимо, где бы он ни жил; в Москве или за границей, он всегда живал одинаково открыто и в известные дни принимал у себя весь город. Он был на такой ноге в городе, что пригласительный билет от него мог служить паспортом во все гостиные, что многие молоденькие и хорошенькие дамы охотно подставляли ему свои розовенькие щечки, которые он целовал как будто с отеческим чувством, и что иные, по-видимому очень важные и порядочные, люди были в неописанной радости, когда допускались к партии князя.
Уже мало оставалось для князя таких людей, как бабушка, которые были бы с ним одного круга, одинакового воспитания, взгляда на вещи и одних лет; поэтому
он особенно дорожил своей старинной, дружеской связью с нею и оказывал ей всегда большое уважение.
Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и то,
что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее та cousine, внушили мне к нему уважение, равное,
если не большее, тому, которое я чувствовал к бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня к себе и сказал:
— Почем знать, ma cousine, может быть, это будет другой Державин.
При этом он так больно ущипнул меня за щеку, что если я не вскрикнул, так только потому, что догадался принять это за ласку.
Гости разъехались, папа и Володя вышли; в гостиной остались князь, бабушка и я.
— Отчего это наша милая Наталья Николаевна не приехала? — спросил вдруг князь Иван Иваныч, после минутного молчания.
— Ah! mon cher[32], — отвечала бабушка, понизив голос и положив руку на рукав его мундира, — она, верно бы, приехала, если б была свободна делать,
что хочет. Она пишет мне, что будто Pierre предлагал ей ехать, но что она сама отказалась, потому что доходов у них будто бы совсем не было нынешний год;
и пишет: «Притом, мне и незачем переезжать нынешний год всем домом в Москву. Любочка еще слишком мала; а насчет мальчиков, которые будут жить у вас,
я еще покойнее, чем ежели бы они были со мною». Все это прекрасно! — продолжала бабушка таким тоном, который ясно доказывал, что она вовсе не находила,
чтобы это было прекрасно, — мальчиков давно пора было прислать сюда, чтобы они могли чему-нибудь учиться и привыкать к свету; а то какое же им могли дать
воспитание в деревне?.. ведь старшему скоро тринадцать лет, а другому одиннадцать... Вы заметили, mon cousin, они здесь совершенно как дикие... в комнату
войти не умеют.
— Я, однако, не понимаю, — отвечал князь, — отчего эти всегдашние жалобы на расстройство обстоятельств? У него очень хорошее состояние, а Наташину
Хабаровку, в которой мы с вами во время оно игрывали на театре, я знаю как свои пять пальцев, — чудесное именье! и всегда должно приносить прекрасный доход.
— Я вам скажу, как истинному другу, — прервала его бабушка с грустным выражением, — мне кажется, что все это отговорки, для того только, чтобы ему жить
здесь одному, шляться по клубам, по обедам и бог знает что делать; а она ничего не подозревает. Вы знаете, какая это ангельская доброта — она ему во всем верит.
Он уверил ее, что детей нужно везти в Москву, а ей одной, с глупой гувернанткой, оставаться в деревне, — она поверила; скажи он ей, что детей нужно сечь,
так же как сечет своих княгиня Варвара Ильинична, она и тут, кажется бы, согласилась, — сказала бабушка, поворачиваясь в своем кресле с видом совершенного
презрения. — Да, мой друг, — продолжала бабушка после минутного молчания, взяв в руки один из двух платков, чтобы утереть показавшуюся слезу, — я часто думаю,
что он не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на всю ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое горе — я очень хорошо знаю это, — она не
может быть с ним счастлива; и помяните мое слово, если он не...
Бабушка закрыла лицо платком.
— Eh, ma bonne amie[33], — сказал князь с упреком, — я вижу, вы нисколько не стали благоразумнее — вечно сокрушаетесь и плачете о воображаемом горе.
Ну, как вам не совестно? Я его давно знаю, и знаю за внимательного, доброго и прекрасного мужа и главное — за благороднейшего человека,
un parfait honnête homme[34].
Невольно подслушав разговор, которого мне не должно было слушать, я на цыпочках и в сильном волнении выбрался из комнаты.
Глава XIX. ИВИНЫ >>>
|
|
|
|
|
Л.Н.Толстой. Портрет работы И.Н.Крамского |
|
|
|
Источник: Источник: Л. Н. Толстой. Собрание сочинений в восьми томах. Т. 1. - М.: "Лексика", 1996. |
|
|
|
1. Повесть "Детство"
– впервые опубликовано в журн. «Современник», 1852, № 9, за подписью Л. Н. и под возмутившим
автора названием «История моего детства». «Заглавие «Детство» и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства»,
напротив, противоречит ей» (т. 59, с. 214). Эти слова Л. Н. Толстого в письме к Н. А. Некрасову как редактору «Современника» показывают, что автор видел
в этом произведении первую часть романа, а отнюдь не свои личные воспоминания. Толстого очень огорчили и другие мелкие поправки и сокращения,
редакторские и цензурные.
Зато первый и второй отклики Некрасова на полученную им с Кавказа рукопись вызвали чрезвычайную радость начинающего автора. Толстой заканчивал свое
письмо от 3 июля 1852 года словами: «...я с нетерпением ожидаю вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь
все начатое...» (там же, с. 193—194).
На первое отдельное издание «Детства и отрочества» и «Военных рассказов» (1856) отозвался Н. Г. Чернышевский в статье, ставшей классическим образцом
для понимания главной особенности творческой методологии Толстого при изображении того, «как одни чувства и мысли развиваются из других...». Всего
более занимает автора «сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином».
Чернышевский отметил и другое, тоже главное достоинство «Детства и отрочества» — «чистоту нравственного чувства» (Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч.,
т. 3. М., ГИХЛ, 1947, с. 422, 423, 427.)
Первое произведение Л. Н. Толстого было встречено очень горячо И. С. Тургеневым, И. И. Панаевым, П. В. Анненковым и журнальной критикой того времени.
И. С. Тургенев писал Толстому из Парижа 3/15 января 1857 года: «Ваше «Детство и отрочество» — производит фурор между здешними русскими дамами;
присланный мне экземпляр читается нарасхват... требуют от меня Ваших автографов — словом — Вы в моде — пуще кринолина... Разрастайтесь в ширину,
как Вы до сих пор в глубину росли — а мы со временем будем сидеть под Вашей тенью — да похваливать ее красоту и прохладу» (И. С. Тургенев. Полн.
собр. соч. и писем в 28-ми томах. Письма, т. 3. М—.Л., Изд-во АН СССР, с. 75—77). (вернуться)
2. «Robinson Suisse» — «Швейцарского Робинзона» (франц.). «Швейцарский Робинзон» (1812), приключенческий роман швейцарского писателя Рудольфа Вейса. (вернуться)
3. «C’est un geste de femme de chambre» — Это жест горничной (франц.). (вернуться)
4. Линейка — широкая многоместная повозка. См. подробнее: Виды экипажей. Что непонятно у классиков,
или Энциклопедия русского быта XIX века. (вернуться)
5. a bonnes fortunes — удачливым (франц.). (вернуться)
6. Поручик — младший офицерский чин. См. подробнее:
Офицерские чины. Что непонятно у классиков,
или Энциклопедия русского быта XIX века.(вернуться)
7. ...романсы приятеля своего А... — имеется в виду композитор А. А. Алябьев (1787—1851), автор знаменитого «Соловья» и других популярных романсов. (вернуться)
8. «Не будите меня, молоду», как ее певала Семенова, и «Не одна», как певала цыганка Танюша. — Упоминаются
популярные в начале XIX в. лирические песни. Н. С. Семенова (1787—1876) — оперная певица. (вернуться)
9. ...второй концерт Фильда — своего учителя. — ирландский пианист, педагог и композитор Джон Фильд (1782—1837) с 1802 г. жил в России, давал уроки музыки в аристократических домах Петербурга и Москвы. (вернуться)
10. et puis au fond c’est un très bon diable (от фр. récréation) — и потом, в сущности, он славный малый (фр.). (вернуться)
11. Нанковый зипун — кафтан из нанки, грубой хлопчатобумажной ткани (первоначально производилась в г. Нанкин в Китае, позднее — повсеместно в Европе). (вернуться)
12. Кивот — киот, или божница, — застекленный шкафчик для икон. (вернуться)
13. ...очаковское куренье. Когда ваш покойник дедушка... под турку ходили... — Толстой рассказал об
этом и в своих «Воспоминаниях» (1903—1906): по семейному преданию, курение привез из-под Очакова дед Толстого, князь Н. С. Волконский. Во время
русско-турецкой войны (1787—1791) Очаковская крепость была взята штурмом русскими войсками. (вернуться)
14. Камердинер (от нем. Landcarte) — комнатный слуга при господине в богатом дворянском доме.
См. подробнее: Камердинер. Профессии литературных героев. (вернуться)
15. ...в шляпе... черепеником... — т. е. в шляпе, имевший вид черепеника — сосуда для выпечки особого вида
теста. (вернуться)
16. Чуйка — суконный кафтан. (вернуться)
17. День ангела — иное название именин, также день крещения, который может как совпадать,
так и не совпадать с днём памяти соимённого святого. (вернуться)
18. Биле́т — бумажный денежный знак; квитанция, предъявляемая в контору барина для выплаты денег. (вернуться)
19. ...ни Дмитриев, ни Державин... — русские поэты: сентименталист Иван
Иванович Дмитриев (1760—1837) и представитель русского классицизма Гаврила Романович Державин (1743—1816). (вернуться)
20. Веленевая бумага — (от фр. vélin) белая плотная и гладкая бумага высокого качества. (вернуться)
21. «Charmant!» — «Прелестно!» (фр.) (вернуться)
22. Вольтеровское кресло — смягкое кресло с высокой спинкой. (вернуться)
23. Лаке́й — домашний слуга при господах. Выездной лакей. Придворный лакей. (вернуться)
24. ma bonne tante — моя добрая тетушка (фр.). (вернуться)
25. ma tante — тетушка (фр.). (вернуться)
26. un garçon, qui prome — мальчик, подающий надежды (фр.). (вернуться)
27. mon cousin — мой кузен (фр.). (вернуться)
28. je vous demande un peu — скажите на милость (фр.). (вернуться)
29. Bonjour, chère cousine — Здравствуйте, дорогая кузина (фр.). (вернуться)
30. ...из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона... — перечислены классики французской
литературы XVI— XVII вв.: драматурги Жан Расин (1639—1699), Пьер Корнель (1606—1684) и Жан-Батист Мольер (1622—1673), теоретик искусства, поэт Никола Буало (1636—1711), философ Мишель де Монтень (1533—1592), писатель Франсуа Фенелон (1651—1715). (вернуться)
31. ...познания в истории, почерпнутые им из Сегюра... —
Луи Сегюр (1753—1830) — автор вышедшей в 1822 г. в Брюсселе книги «Histoire universelle ancienne et moderne» (сохранилась в Яснополянской библиотеке). (вернуться)
32. Ah! mon cher — Ах! мой дорогой (фр.). (вернуться)
33. Eh, ma bonne amie — Э, мой добрый друг (фр.). (вернуться)
34. un parfait honnête homme — вполне порядочный человек (фр.). (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|