Распутин В.Г. Дочь Ивана, мать Ивана. Часть вторая (конец)
   
Распутин Валентин Григорьевич (1937 – 2015)
 
           Дочь Ивана, мать Ивана[1]
 

Повесть
Часть вторая
(конец)


***

Суд над Тамарой Ивановной состоялся в середине сентября, через три с половиной месяца после возбуждения уголовного дела. Защитника пришлось все-таки взять, на этом настоял Демин, он же выложил деньги. Но лучше бы его и не брать. Тамаре Ивановне он не понравился сразу: с большим лбом, глазами навыкате, пухлыми щеками и маленьким острым подбородком; слова катятся, как горошины под уклон, понимать трудно. На суде он взялся наводить тень на плетень, зачастив о невменяемости подсудимой во время совершения преступления, и Тамара Ивановна, не дожидаясь, когда ей дадут слово, выкрикнула, что это неправда: какая могла быть невменяемость, если она загодя готовилась… Тогда, заглядывая в судебно-психологическую экспертизу, защитник заговорил столь мудреными словами, что никому из простых смертных понять их было не дано.

Обвиняемая полностью признавала себя виновной, представителей потерпевшего на суде не оказалось, преступление было совершено без отягчающих обстоятельств, мотивы преступления очевидны — суд от начала до конца прошел спокойно, даже залу, человек в сорок-пятьдесят, собравшемуся для поддержки Тамары Ивановны, не пришлось выплескивать заготовленные эмоции. Прокурор не гремел обличениями, как кандалами, судья вздыхал и когда выслушивал других, и когда сам говорил, у адвоката красноречие было невнятным, да оно и не требовалось, у зала не было причин для шума и волнения. Все словно чувствовали себя виноватыми и прятались за процедуру суда, необъяснимая тяжесть висела в воздухе. Через три с половиной часа после начала заседания объявили приговор: шесть лет содержания под стражей. Тамара Ивановна приняла приговор не вздрогнув, родные были в растерянности, не понимая, много это или мало. Дали Тамаре Ивановне последнее слово, и она сказала:

— Виновата — буду ответ держать. Сделанного не воротишь. А я и не жалею о сделанном. Теперь мне каторга шесть лет, а если бы насильник ушел безнаказанным, — твердо подчеркнула она, — для меня бы и воля на всю жизнь сделалась каторгой… — Она еще не знала или не хотела говорить, что не миновать ей этой пожизненной каторги под спросом совести и теперь… — Подавать кассацию не буду. Что заслужила — все мое.

Судья вздохнул еще громче и протяжней и не стал препятствовать, когда родные окружили осужденную и Светка прильнула к ее груди. Тамара Ивановна и тут держала себя твердо, обняла Светку, потом Ивана; охранник заторопил ее, и мужу с отцом она только кивнула и ушла не оборачиваясь. Зал стоя устроил ей овацию.

Перевели Тамару Ивановну в женскую колонию в девяноста километрах от города, стала она там шить телогрейки.

Светка все реже заходила домой, только чтобы взять остававшиеся здесь вещички, и двигалась по квартире медленно и настороженно, точно чего-то боялась или никак не могла вспомнить, что ей тут еще надо. К Ивану не обращалась иначе, как Иванка-философ, песенно и фальшиво протягивая эти слова, за которыми обычно больше ничего и не следовало. Наткнется на Ивана, пропоет, узнавая, и отходит; но и он тоже отделывался шутками.

«Она твоя сестра, она твоя несчастная сестра, поговори с нею», — внушал он себе. Но о чем, о чем? Успокоить ее он бы не сумел, да и обидела бы Светку жалость; говорить ей, как он говорил себе, что необходимо создавать из себя крепкий орешек, чтобы устоять перед безжалостными жерновами жизни, было некстати. И оба они, чувствуя кровное тяготение друг к другу, но, не умея сблизиться, чувствовали и невольное облегчение, когда расходились.

Отец, став зарабатывать, совал им деньги; Светка безучастно брала, Иван у отца на глазах засовывал их в шкатулку на шкафу для общего пользования. Демин смотрел-смотрел однажды на Ивана, вылезшего из всех отверстий своего старенького пиджака, и окликнул Анатолия: «Ты посмотри, отец, ты все его за цыпленка держишь, а он уж в петуха вымахал. Ты посмотри: ему в этой поддевке и пупа не спрятать». И верно, Иван только за последние месяцы без матери вымахал так, что не наахаешься, а взглянуть на себя не умел, этим всегда занималась мать.

В школу он ходил без удовольствия, там были одновременно и каторга, и карнавал с переодеванием, к прошлогодним новациям добавились свежие, каждый день по семь-восемь уроков, а на русский язык час в неделю, на отечественную историю тоже час, второй час отдали журналистике. Три программы на шее — общероссийская, местная и особо своя, школьная, с набором факультативов, все решительней занимающих главное место. Превращалась школа в старую клячу, неспособную тянуть телегу со всеми, кто в нее понавскакивал. А упадет она от бессилия, эта кляча, и добьют, исколят своими острыми указками расплодившиеся «культурологи» и потребуют огонь-скакуна, у которого бы искры летели из-под копыт, когда помчит он по безбрежным мировым нивам.

Порой от всего-всего, и от домашнего, и от школьного, так становилось тошно, что хоть сбегай куда глаза глядят. Но школу дотянуть надо, а там… Там был какой-то обрыв, в скрытых глубинах которого ничего не разглядеть. В университет он не пойдет, там сейчас не рассветная пора, раскрывающая глаза на мир, а барахолка, ярмарка тщеславия и вкусов. В настоящий университет не попасть, их немного совсем и осталось, настоящих-то, а эти, самозванные и скороспелые, блистающие наготой… чур-чур от них! От армии он прятаться не станет, а год до армии… не потерять бы только и этот год, прожить его с пользой, выстроить ступеньку, на которую потом можно опереться. Да, придется быть «упертым», иначе нельзя. Иван все же изредка пробовал размышлять, где, на какой стезе лучше всего было бы «упереться и не даваться». Да везде, везде это потребуется, везде зашаталось и сквозит, задувает. Вот хоть школа... он бы, пожалуй, мог пойти в педагогический, чтобы учить потом ребятишек русскому языку... у него бы, пожалуй, получилось. Ну-у, нет! И не тетрадки его пугали, с тетрадками он бы как-нибудь справился, привык... Но уже вовсю шли у них в школе разговоры о реформе русского языка, которая позволит писать так, как слышится и избавиться от вековечных норм правописания; уже открыто в присутствии учеников заявляли учителя-словесники, что реформа эта убьет окончательно грамотность; уже появились в школе дразнилки: «ты карова через «а», ты заиц через «и» и уже непроизвольно, как атмосферное давление перед переменой погоды, падало усердие и учителей, и учеников. И получалось, что еще и не объявленная, еще и не вступившая в свои права реформа свое дело делала. А что будет, когда ее запустят?

В середине октября холодным вечером в конце недели позвонил Иван Савельевич и, услышав, что Анатолия нет, покряхтывая болезненно в трубку, сказал Ивану:

— Приехал бы ты ко мне, парень… Я тут принемог… у меня тут трын-трава…

«Трын-трава» — значит что-то неладное. В субботу, после школы, Иван поехал. Иван Савельевич был на ногах, но глаза впавшие, полумертвые, плечи обвисшие, ноги в валенках, в избе не протоплено. Он не стал тянуть, рассказал:

— Николай потерялся. Боле двух недель нету. Об эту пору такое не должно быть. Там, в тайге-то, поди, уж снег лег. Там и брать теперь нечего.

— Искать, наверно, надо… — что мог еще сказать Иван?

— Позавчера двое охотников ушли, вчера воротились. Никаких следов. Где его логовище было — никто не знал. Где искать — неведомо. Пытал не раз: «Где ходишь?» — «Везде по дороге на Косую степь, и по левому хребту, и по правому». А я там не бывал, мне тутошняя тайга чужая. Шоферов хожу прошу: поглядите. А далеко ли они наглядят?..

И поднялся, взялся растапливать печку, загремел чайником. Низкое закатное солнце, побледневшее и сжавшееся, смотрело прямо в окно, жиденьким пятном лежало на беленом боку печки и зябко подрагивало от набирающегося тепла. Почуял тепло и подросший котенок, вспрыгнул из комнаты, которая летом была девичьей, и, оттягивая по очереди то левую заднюю лапу, то правую, морщась и зевая, смотрел на Ивана.

— Подрос, — сказал о котенке Иван Савельевич и с горечью добавил: — Летом для девчонок забава была, теперь на мое попечение перешел. Кобель да котенок — вот и вся живность, все крестьянское хозяйство. Молодок я своих прикончил, поросенка не стал больше заводить. Картошку-то почему не берете? — вспомнил он. — Полное подполье картошки. Мне одному она невпроед, сгною добро. Картошка нонче хорошая… у матери твоей рука легкая, это она садила. Я, как знал, остерегал: куда столько? «Все подберем, — говорила, — зима долгая». А теперь уж и зима подступила, и ни одной картофелинки не взяли…

— Увезу завтра сумку, — пообещал Иван.

— А летом как хорошо было: и Дуся со мной, и Светка. Больно смотреть на них, что на ту, что на другую, а рядом — и теплей, и все одно обнадежа, глаза смотрят вперед, а не позадь себя… — Откашлявшись, Иван Савельевич не удержал свою боль, спросил: — Что ж это, парень нас так бьет-то? Раз за разом, раз за разом.

Иван промолчал.

— Если не сыщется Николай — да ведь это же что?! Это же хуже некуда.

— Не хорони раньше времени…

— Да я похоронить-то рад бы! Я не похоронить боюсь! — выкрикнул Иван Савельевич и оборвал себя, затих и поднялся найти табак. Когда воротился, жадно хватая дым, Иван предложил:

— Давай я схожу папе позвонить, чтоб он не терял меня. А сам останусь. Завтра воскресенье, завтра можно поехать поискать.

— Чего мы с тобой наищем…в незнакомой-то тайге… — не сразу отозвался Иван Савельевич. — Я так и не ходок уж по горам да колдобинам, не осилю. Нет, надо мужиков нанимать с вездеходом. Завтрашний день еще подожду, вдруг да солнышко для меня в остатный раз выглянет… А ты ночуй. Ночуй, парень. Вот только электричеством я тебе посветить не смогу, не бывает у нас электричества. А керосинка есть. Не пропадем. Легли рано, Иван в девичьей, Иван Савельевич в прихожей на своей деревянной кровати с высокой гнутой спинкой. Оставили на столе лампу с подвернутым фитилем, на всю избу стоял крепкий запах горелого керосина, круглое световое пятно на потолке, как бабочка, дрожало, билось, внизу висела полутьма.

— Дедушка! — окликнул Иван. — А разве дядя Николай не с собакой ушел?

— Он с собакой ушел, а дня через два она прибежала обратно. Это не впервой, это бывало и раньше. У нас беспутный кобель, любит бегать неведомо где. А он бы и путный… в тайге собака любит при деле быть. А ежели хозяин без ружья, на лай не идет — никакой собаке это не поглянется. Ей скучно, она сбежит.

— А потом может обратно прибежать?

— Может прибежать, а может и не прибежать. Наш кобель приповадился к бродячей жизни, он на цепь идет, только уж когда совсем оголодает.

— Мне послышалось, будто с заплота кто спрыгнул…

— Ну-ка… — Иван Савельевич быстро поднялся и, не одеваясь, вышел, послышался его зовущий голос: — Буран! Буран! — тишина, снова голос, надтреснутый, «осколочно-фугасный», как он сам говорил, и снова долго ни звука. Вернулся со вздохом:

— Нет, нету. Почудилось. Спи, парень, в деревне тебе должно хорошо спаться. Всласть.

Сам же позвал спустя десять минут:

— Спишь, парень?

— Нет.

— А ведь мы с тобой впервой в одних стенах ночуем. Я вспоминал-вспоминал: тебя и маленького на ночь не оставляли. Это неладно. — Иван Савельевич опять поднялся, босыми ногами, ступая на них бочком, подковылял к столу, со чмоком, втягивая воздух, прикурил от лампы. И пожаловался: — Тяжелы для стариков ночи, ох, тяжелы. Хужей любой работы. Я подумал счас… а ведь у меня здесь и сын мой старший, твой старший дядя, дядя Вася, за пятнадцать лет один только раз побывал, три ночи ночевал. Да и то — на похороны… мать хоронили. Ладно это? Писульками отделывается. Два раза на году, под Новый год и под День Победы шлет горячие поздравления. И на том, конечно, спасибо, да ведь это что же? Это кровь замолчала. Прописал ему слезами про мать твою, а он: жалко сестру. Да разве это жалко — печатными буквами отозваться, что жалко? Вот, Иван! Скажи ты мне на свой молодой ум… скажи, отчего это у нас в народе кровь такая молчаливая… такая вялая на родство? Будто и родных нет, а все троюродные да сводные. Или это неправда?

— Не знаю, — смешался Иван. — Не думал. По-моему, неправда. Вон мама… И мы с тобой…

— Однако, и правда, и неправда, — вздыхая, сказал Иван Петрович. — И то, и другое, однако… Я на всякое насмотрелся. У нас и внутри нас идет нешуточная перетяга: кто победит. А вот кто победит — сын мой старший, который мне горячие приветы шлет, или дочь моя, у которой кровь вскипела, когда ее дитя обидели? А в результате — второй мой сын, Николай… Где вот он? Эх, Колька, Колька, бедовая ты голова!

Иван Савельевич со всхлипом вздохнул и добавил:

— А разобраться если — все трое бедовые головушки! Никому не позавидуешь. А Николай бедовее всех. Неглупой был парень, добрый, а где доброта там и слабость.

Чадила лампа, стекло покрывалось копотью, еще сильнее пахло керосином, болезненные пятна слабо порхали по стенам. Иван Савельевич несколько раз порывался задуть лампу, но останавливала опаска: как же совсем без огонька, как же не посветить надежде, которая, быть может, пытается найти к ним дорогу? Иван задремывал и, лежа на спине, сам себя слышал, как он пускает всхрапывающую фистулу, обрывал ее, поворачивался на бок, но в это время раздавался шлеп собачьих лап о землю. Казалось, кобель спрыгивал раз за разом, чтобы обратить на себя внимание; Иван ждал: вот сейчас раздастся лай, вот сейчас… Нет, было по-прежнему тихо. Луна вышла поздняя, неяркая, и только тогда с шепотливым бормотаньем и задул Иван Савельевич лампу, выругался от фукнувшей в нос керосиновой гари, постоял перед окном, в котором в знобком оцепенении лежала ограда, и торопливой рукой перекрестился.

***

Погода повернула на зиму рано, еще не сошел октябрь. Задул пронизывающий ветер, какой-то бешеный, продирающий каждую улицу, как при уборке, вперед-назад, понесло мелким колючим снегом, на полнедели упали сумерки. И Анатолий, долго державшийся на пределе терпения, — будто в пропасть скатился: вконец опустились руки, сдавила жестокая хандра, когда ни-че-го не надо. И себя не надо, так бы ухватил себя и с размаху об угол, чтоб дух вон. Но духа-то уже и не было, превратился в мешок. Везде пустота с холодным сквозным ветром, везде невыносимая горечь, забивающая дыхание… Он позвонил Демину, теперешнему своему начальнику, и сказал, что на работу не выйдет, нет мочи. Тот загоготал: «Нету мочи — чем помочи?» — «Не трогай ты меня дня два-три, — попросил Анатолий. — Оклемаюсь — сам приду. Чего-то увял». Демин принялся объяснять, что в его годы таких болезней не бывает, надо взять себя в руки, но Анатолий не стал слушать и положил трубку. Может, и верно, что ни у кого больше не бывает, а у него бывает. И еще тошней стало Анатолию. Он лежал пластом на диване в прихожей, поближе к двери, и время от времени громко отдыхивался, пытаясь вытиснуть пустоту. Прибежал из школы Иван и не нашел ничего лучшего, как напевать с приплясом: «Я те рожу растворожу, зубы на зубы помножу!»

— Чего это ты? — взмолился Анатолий. — Совсем очумел?

— Но ты вникни, папа, как сказано! — Иван с карканьем пропел еще раз. — Какая поэзия даже в угрозе! И это не из книжки, я это на улице, в нашей буче кипучей, услыхал. Или вот еще: «Господи, прости, в чужую клеть впусти, помоги нагрести да и вынести!» Это же надо так выразиться! Целая философия в трех словах!

— О-о-о! — застонал Анатолий и по-стариковски, шаркая тапочками, заковылял в спальню, осторожно, как в могилу, опустился в постель. А ведь эта черная немочь, это бессилие подготавливались в нем давно. Еще в ту майскую ночь, когда они с Тамарой Ивановной везли в трамвае Светку на экспертизу, в ночь, которая громоздким и унизительным памятником закаменела в его сердце, почувствовал Анатолий от предельной натуги в себе какой-то обрыв, что-то лопнуло внутри, послышался словно бы всхлип и жаром обдало нутро. Потом это повторялось — и когда дал ему следователь прочитать показания дочери, и когда там же, в кабинете Цоколя, услышал он, на какую расправу решилась Тамара Ивановна, и еще несколько раз позже, казалось бы, совсем ни с чего, от одного лишь неосторожного движения — будто раз за разом из какого-то поврежденного пузыря под давлением выходил в нем с этим самым всхлипом дух. Выходил, выходил — и вот весь вышел. Стало пусто и гулко: ветер, задувающий на улице, задувает и там, в его полости, боль, как желчь, разлилась и все собою загорчила, а в сердце тычутся иголки, пробующие, живо оно или нет. Только на приглушенные стоны и хватало сил; Анатолий сознавал, что он мог бы и не стонать, что это стонет в нем жалость к себе, но и она, жалость, была жизнью, за которую он хватался, и она давала видимость облегчения.

Он промаялся так весь день, не выходя на улицу и с отвращением выглядывая в окно на серый, треплемый ветром, свет. Все одно и то же, одно и то же — когда это кончится? Ночью лежал в страхе: надо бы хоть ненадолго забыться, а забыться не получалось, а, значит, еще больше изнемогал. И опять смотрел с кровати на бьющийся в окно липкий снег, рвущийся, казалось к нему, чтобы окончательно застудить сердце, на раскачиваемые голые и черные деревья, до жути уродливые, с обрезанными верхушками и мертво растопыренными ветками. И опять темнота, вечерняя или ночная, — не хотелось и узнавать. Иван появлялся и исчезал, поняв, что с отцом неладно, с тревогой всматривался в него, лежащего, спрашивал, не надо ли лекарств, напоминал о еде. Анатолий молча отмахивался, боясь показать слабый, ставший писклявым, голос, но внимание сына было приятно. Приходила в голову несусветная глупость: вот если бы ворвался сейчас с невиданным буйством ветер и выкинул его в окно — ведь пришлось бы, хочешь не хочешь, есть силы или нет, а подниматься на ноги и искать спасения… пришлось бы, пришлось! И, кляня себя, Анатолий поднялся, вспомнил о «санитарной» склянке спирта в шкафу, тяготясь лишним движением, из склянки же и сглотнул, потом еще раз, задохнулся, закашлялся и осел на стул с молниями в глазах, с решительным ожиданием худшего.

После этого уснул.

Разбудил его громкий стук и голоса за дверью. Пришел Демин, рядом с ним торчало улыбающееся низкорослое чучело в зимнем бушлате, разрисованном разводьями отнюдь не фабричного происхождения, в черной вязаной шапочке и легких летних туфлях, обросшее пегой шерстью, с большим, оттягивающим руку, пакетом, разрисованном похожей же рожей.

— Посмотри, кого я тебе привел! — загудел Демин, проталкивая вперед чучело. — Не узнаешь нашего друга-товарища?

Анатолий, вглядевшись, узнал: это был старик из общежития для малосемейных, в комнатке которого сначала побывала Светка, а потом и они с Тамарой Ивановной.

— А это еще зачем? — обрадоваться появлению такого гостя было невозможно. Анатолий смотрел на него с отвращением.

— А он, понимаешь ли… — Демин, никогда не чувствовавший себя виноватым, заговорил витиеватей. — Он тут у вас, понимаешь ли, золотодобычу ведет. Иду я мимо, а он рожу на меня… На роже написано: нашел! Довольная-предовольная. Не хочешь, да позавидуешь.

— Не пойму.

— Контейнеры тут у вас во дворе шурудит. Санитар-приискатель. Самородки выуживает. И неплохо живет. Посмотри ты на него. Очень даже неплохо.

— Удружил…

— Ну, а как было не показать его… Посмотрим. Или шкуру с него сдерем, или пятки поджарим, или еще чего придумаем. Нельзя же было упускать такую личность.

Старик, склонив голову набок, на правое плечо, лаская мехом воротника щеку, продолжал счастливо щериться. Это была и не улыбка, и не оскал, а какой-то странный зигзаг на лице, какой-то невинно-порочный, отталкивающий и одновременно притягивающий, перекосивший лицо так, что одна его половина имела страдальчески-беззащитное выражение, как бы говорившее, что человек этот еще не окончательно погиб, а на другой, дергающейся, торжествовал, ухмыляясь и подмигивая, порок.

— Из общежития поперли тебя? — спросил Анатолий с мукой: вот и ворвался в его укрытие буйный ветер, вот и выбросил его в улицу, где потребуются силы вдесятеро больше того, что у него осталось.

— Поперли. — Правильно сделали. Тебя гнать мало, тебя на березе надо вздернуть.

Старик принял полную покорность судьбе и сказал, пришамкивая:

— А я тут рядом живу.

— Квартиру купил?

Старик хохотнул и оставил рот открытым. Анатолий содрогнулся: за те три или четыре месяца, что они не виделись, старик, как семечки, выщелкал остатки своих зубов, только по углам рта торчали развалины двух клыков. «А ведь ему все нипочем, — с завистью подумал Анатолий. — Ни угрызений, ни уныния, ни заботы о завтрашнем дне — ничего.. Что же это — бесстрашие теперь такое перед сломной жизнью, инстинкт самосохранения или слепое и глухое вырождение без всякого чувства вины и жалости к себе? Нет, что это такое? Когда бы не он — не случилось бы, наверное, случившегося со Светкой, не случилось бы потом с Тамарой Ивановной… А он стоит теперь как ни в чем не бывало и лыбится, встрече рад, друг-товарищ…

— Демин, — попросил с последней мукой Анатолий, — убери ты эту образину отсюда. Убери, не могу я его видеть. Я всерьез говорю. Не могу.

А через полчаса сидели втроем за кухонным столом и пили чай. К чаю стояла опорожненная наполовину, доставленная Деминым для оживления Анатолия, бутылка коньяка. Демин, размахивая руками, вскакивая и усаживаясь, недовольно озирая тесную кухонку, разглагольствовал, обращаясь к старику:

— Ты, конечно, тварь, букашка-козявка, но ты загадка. Тебя это… препарировать надо и заспиртовать… — Старик согласно кивал головой. — Чтобы и через сто лет люди смотрели и морщились: экая бесстыжая бестия! Чтобы до тебя доразвиваться, чтобы, значит, тобой оказаться, такой рожей, как ты, человеку требуется целая историческая эпоха. А ты… вот он ты, как тут и был. А ведь мы тебя так скоро и не ждали… Не подготовились.

Старик слушал, усмехаясь, кивая, поглядывая на недопитый коньяк. Демин заставил его помыть голову в трех водах и в пяти водах с хозяйственным мылом лицо, и старик преобразился, на голове обнаружились желтые седые волосы, будто он их чем-то, какой-то гадостью, травил да недотравил, а на лице за желтыми же зарослями зарумянилась надраенная кожа. Рвань из нескольких рубах валялась у порога, старику был выдан черный, тоже повидавший виды, с дырами в подмышках, свитер Анатолия. Натянув свитер на себя, старик все пробовал его на ощупь, удивляясь первозданной мягкости материи. Он уже успел рассказать, что поселился на соседней улице в подвале; в подвале этом еще недавно размещалась подсобка для слесарей и маляров, но ее под запал общей борьбы со старыми службами ликвидировали, а подвал заперли на висячий замок. Что ж туда не попасть! — всего-то сдвинуть решетку над ямой, в которую выходит подвальное окно, и выставить в окне стеклину. Влез, а там тепло, остались старые шкафы из-под инструмента, даже кой-какой инструмент остался, стол и лавка. И полным-полно коробок и ящиков, из них не одна лежанка может получиться. Чего еще и желать?! Казенный замок он сбил, навесил свой и заходит теперь, как все добрые люди, в дверь. Попервости побаивался, ждал темноты, чтобы нырнуть в свое логово, но скоро понял, что никому ни до него, ни до подвала дела нет, каждый уткнулся в себя и свое. И стал спокойно входить и выходить среди бела дня. Теперь телевизор ищет, старые телевизоры на свалке не в редкость, надо только с утра пораньше делать обход. Хорошие вещи днем стесняются выбрасывать — выбрасывают в темноте.

— Да-а, — выслушав старика, — крякнул Демин. — Ловок же ты: своего нет, а чужое не упущу. Приватизация по-бродяжьи. Вот и спасись мы: сверху гребут и снизу тянут. — Демина не интересовало прошлое старика, он говорил с ним только в настоящем времени, и Анатолий с безразличием подумал, что это ведь теперь со всеми так: будто и не было прошлого, будто только-только соскочили с какого-то огромного транспорта, доставившего их на необитаемую землю, где не водилось ни законов, ни обычаев, ни святынь, и, расталкивая друг друга, бросились занимать места. В спешке и брани расхватали, что получше, а на всех не хватило, теплых и выгодных мест оказалось много меньше, чем охотников до них… И принялись скорей изобретать законы, которые удостоверили бы, что так тому навсегда и быть. Кто остался на бобах, те среди себя пусть устраивают иерархию на пустом месте низших над более низшими и над совсем низшими… И так быстро это размещение и разделение на высших и низших устроилось, что только разевай рот, как рыба на берегу, и хватай обжигающий воздух.

Демин разливал коньяк, подогревал за хозяина чай, а у Анатолия опять все поплыло-поплыло перед глазами и замутилось в песочном мельтешенье. Мохнатое лицо старика то приближалось вплотную и дышало вонью, то отстранялось с ухмылкой и дразнило. Что это — от слабости ударил коньяк или глаза ни на что не хотят смотреть? Со скрежетом, как несмазанные ворота, гудел бас Демина:

— Я тебя разгадать хочу. Вот ты сидишь именинником и облизываешься — наелся, напился и нос в табаке. А для чего ты живешь, скажи, какая у тебя цель в жизни?

— Я без цели живу, — отвечал старик, пришамкивая, прижевывая деснами слова, и спрашивал в свою очередь: — А у тебя какая цель?

— У меня цель — человеком остаться. Понял ты меня? Хоть что будь — хоть землетрясение, хоть снегозадержание — «снегозадержание» случайно попало Демину на язык, но и оно пошло в дело. — Теперь человека из себя вытряхивают прямо безрассудно, как будто ни одного грамма полезного вещества в нем не осталось. Сдают за копейку… приемные пункты для порожней этой тары чуть не на каждом углу и даже в каждой квартирешке. Вот до чего дошло! Согласен ты со мной?

— Наполовину согласен, наполовину не согласен, — уклончиво отвечал старик.

— Чего это ты как девица: наполовину дала, наполовину не дала. Так не бывает. Где она у тебя, половина-то? — покажи мне ее. Не покажешь. — Демин запнулся, сердито косясь на старика, и продолжал, обращаясь уже к Анатолию. — Я раньше не понимал… да и не было этого, не было! Но как казалось: раз человеческий образ, то и человек. Один лучше, другой хуже, не без этого, но все люди — раз образ имеется. Каждого можно приспособить для полезного дела. Человек от человека происходит самосевом — ну и можно не задумываться об этом… кто родился — тот пригодился. А теперь что делается? Образ есть, а человека нету. Нету! Куда подевалось? Пусто! — Демин с отчаянным свистом выпустил из себя последнее слово и неподвижными, круглыми глазами, стоя, глядел ему вслед. — Как молотилку такую запустили на скрытной тяге, и она заработала во всю мощь. Тогда другой вопрос, — оборачиваясь опять к старику, потребовал Демин: — Кому это надо? Как так может быть, что человеку надо, чтобы в нем не было человека? Может такое быть?

— Может, — хохотнув, ответил старик.

— Чему, дурак, радуешься? — одернул его Демин. — И как такое может быть, что человек в этом заинтересован?

— Вот ты же заинтересован... — У старика получалось «жаинтерешован», — чтобы перед тобой сидел дурак. Так и другие заинтересованы. Дураком и управлять много ума не надо. Подсунь ему, прямо сказать, в телевизоре права человека, а корку хлеба в натуре подсунуть забудь — ему и этого по гроб жизни хватит.

Демин, похмыкивая, с минуту внимательно смотрел на старика и сказал, обращаясь опять к Анатолию и не ожидая от него ответа:

— Посмотри, как заговорил, а! Как заговорил! Он не дурак… поговорить он умеет. Не дурак… Но — не человек! Дурак-то что… дураком тоже можно доброе дело закрепить. Я вот ржавый гвоздь, а потребуется мной доску прибить, я держать буду. А кто человека в себе потерял… это гниль, труха, одна видимость. Ни им забить, ни в него забить. А человека в тебе нету, — решительно определил Демин, нависая над стариком и отшатываясь от него. — Я не о том, что ты по помойкам промышляешь. Это твое личное дело. Всем нам нынче такие права дадены. Я вас жалею. Хочешь знать, я вас даже уважаю… за несчастье за ваше. Каждый может упасть. Но только не на колени. В любом положении надо держать фигуру.

— Какая там фигура?! — Анатолий сказал и повел головой, озираясь: он это сказал или не он?

— Можно, — не согласился Демин. — И под забором умирать надо с пользой. Чтобы ты и мертвый… дай Бог вытянуть это слово… сви-де-тель-ство-вал… во! свидетельствовал, а не валялся куском дерьма. Чтобы и на подзаборного на тебя глядючи, люди правду видели. Правда мертвой не бывает. Вот таких я всегда уважать буду, у них положения нет, а человек есть. А ты что? — взялся опять Демин за старика. — Смотрю я на тебя: а ведь ты везучий. Везение твое тараканье, а все равно… Тебя по правде надо было заодно с твоим казбеком прихлопнуть, а мы тебя коньяком угощаем, воспитательные беседы с тобой ведем.

Старик с разомлевшим користо-малиновым лицом покорно кивал, снова и снова просил чаю. За окном вдруг ярко озарилось и распахнулось — выдралось из небесной хмари предзакатное низкое солнце. Пришел из школы Иван и, полюбовавшись с минуту в дверях на забавную компанию, скрылся в комнате, в прежней Светкиной, в которой поселился теперь он.

— А бесполезно все это, — откидываясь на спинку стула и принимая независимое положение, с неожиданной твердостью заявил старик.

— Что бесполезно, о чем ты, дорогой?

— Бесполезно. Наша песенка спета. И стреляла она зря. Не остановить.

У Демина от удивления даже голос присел:

— Погоди, погоди… А ну-ка сначала. Это ты о чем-то серьезном. Давай разбираться.

— И с начала, и с конца одно выходит… Иссякли. Были, шумели и все вышли. Хоть Сталина зови, хоть Петра. Не поможет. Человек старится и народ старится. Слабнет, переливается в другой народ. Закон природы.

Демин, придя в себя, загремел, одной рукой стиснув плечо Анатолия, другой старика:

— Да это же целая философия, философия прямо с помоек. Ты погляди на него! Чтобы оправдать свое ползучее положение, посмотри, какое они учение изобрели!

— Мы первые, а вы покричите, покричите да туда же... Чему быть, того не миновать.

— Врешь, никогда не бывать этому!

— Ты сам говоришь: человека не стало…

— Да не совсем же не стало! Ты меня на свою сторону не тяни!

— Не стало. Критический период наступил. Силы не стало, воли, фигуры, которую ты поминал… Бросились врассыпную кто куда. В прислугу перешли. Своих не любят, прямо сказать, ненавидят, перед чужими ползают.

— Как ты перед своим придурком-джигитом!..

— Как я, — спокойно согласился старик.

Демин то присаживался, то вскакивал, ощущая тесноту в том и другом положениях; наконец он решительно поднялся и скрестил на груди руки, как при окончательном решении, после которого остается только действовать. Голос его загремел с новой силой:

— Он говорит… он-то из своей щели говорит, ему, таракану, все можно, с него взятки гладки. Но ведь этакое не там только говорится. Это много где говорится. Ишь, наша песенка спета. Про песенку погоди, разберемся, — пригрозил Демин старику. — Но ты забыл сказать, что мы и никогда ни на что не годились… ошибка природы, наказание божье, дурная болезнь… Это ведь тоже говорится! — Демин перевел дух и закричал: — Ива-а-ан! Не убежал еще? Поди сюда, послушай!

Иван подошел, в дверях навалился на косяк. Был он по-домашнему в майке, на которой красовался бык с наставленными рогами. Демин настороженно покосился на быка.

— Слушай, Иван, тут вот говорят, очень даже убедительно говорят, что наша песенка спета. Русская, значит, песенка спета. Что мы уж ни на что не годимся, только свет впустую коптим. Ты у нас молодое поколение, как ты считаешь?

— Попоем еще, — улыбаясь, отвечал Иван.

— По-по-ем! — подхватил, зычно пропев, Демин. — Но ты это, — он опять обернулся к Ивану, — ты это так, к слову, сказал или вы там это обсуждаете? Сказать по-разному можно.

— Обсуждаем.

— И много вас, кто обсуждает?

— Нет, не много. Но много и не надо.

— Почему? Отвечай!

— Остальные — кисель. Под телевизором угорели. Им все равно. С ними еще работать да работать.

— А есть кому работать?

Иван неопределенно пожал плечами, или не желая говорить, или оттого, что нечего было сказать, перегнулся через отцовское плечо и насадил на кусок хлеба кусок рыбы из консервной банки.

— Голодный? — встрепенулся Анатолий и подвинулся, освобождая сыну рядом с собой место, но Иван отказался:

— Попозже. У меня еще дело.

— Крепкие нужны дела, Иван, крепкие, — взялся наставлять его Демин.

Иван обвел их внимательным взглядом, пытаясь соединить вместе то, что в его сознании не соединялось, и, продолжая улыбаться, рассказал:

— Недавно была одна встреча. Выступал ученый из Новосибирска. По теме: «Есть ли у России будущее?» Он хорошо говорил, нам понравилось. Его спрашивают: «Почему вы всех русских хотите сделать русскими?» — «А почему я всех русских должен делать нерусскими? Они ведь рождены русскими!» — говорит.

— Во! — вскричал Демин. — Ну молодец! Ну голова! Вот так и надо отвечать. Чем проще, тем точней.

— Ему дальше. «Дело не в имени, не в национальности, — говорят. — Каждый человек должен меняться, как хочет, как его душа желает, способом свободной эволюции». Он отвечает: «Это будет не эволюция, а мутация, атмосфера создана такая, что он будет перерождаться в чужое. А когда переродится, он будет ненавидеть всякого, кто не переродился. Это, — говорит, — закон потери лица, закон предательства».

Демин задумался, глядя на Ивана, и сказал Анатолию:

— А ведь мы с тобой, однако, глупее были…

— Хорошо бы, — отозвался Анатолий.

— Что хорошо? Хорошо, что мы глупее?

— Хорошо, что они умнее.

— Они правильно делают — подковываются. Им палец в рот не клади.

Старик, едва мерцая мутными глазами, притих и не выказывал больше желания спорить. Анатолий заметно устал от застолья; Демин, как всегда, был полон сил, и пришлось ему эти силы употребить на то, чтобы скомандовать общий подъем и проследить за исполнением. Вышли, как и пришли, Демин и старик вместе, и слышно было из-за двери, как Демин что-то зычно внушает старику, останавливая того на каждом пролете и снова подталкивая вперед.

Утром, пересиливая горькие остатки нездоровья, пошел Анатолий на работу и не слезал с нее, или это она не слезала с него, три долгих месяца, до весны. А весной, уже в апреле, когда пришла пора разводить огородишко на даче, опять весь вышел — до того, что слышал, казалось, в себе гулкую пустоту, и провалялся без всякого интереса к чему бы то ни было неделю. И стало потом повторяться это с ним периодически. Свидания с заключенными полагались в колонии раз в квартал, но Тамаре Ивановне в поощрение давали их ежемесячно, и она сама назначала, кому приехать к ней — мужу, дочери, сыну, отцу. Но много ли на таких урывчатых встречах поговоришь и разглядишь, если даже добавляли время, потакая Тамаре Ивановне, пользовавшейся в колонии авторитетом снизу и сверху — как среди подобных ей бедолаг, так и среди начальства. Долго скрывали от нее, что сгинул в тайге Николай, пока не приехал Иван Савельевич, он скрыть не мог. После этого Тамара Ивановна призвала Ивана и тугим, с хрипотцой, голосом заявила, что, если они бросят дедушку, она и отсюда, из-за колючей проволоки, задаст ему, Ивану, такую трепку, что хватит на всю жизнь.

— Я ответственный за дедушку? — уязвленный, взявший слегка шалопайский тон, спросил Иван.

— Ты! Ты! Понял?

— Я, мама, хорошо понимаю тебя, даже если тебя рядом нет…

— Ишь, закрутился! Я, может, и зря на тебя, ты сам с усам, а ты все равно слушай.

Иван дурашливо вскинул ладонь ко лбу:

— Слушаю и повинуюсь!

Особенно настораживала Тамару Ивановну Светка. Светка не успокоилась, нет, по лицу ее еще пробегала дрожь, руки безвольно опускались, когда она забывалась, глаза устремлялись в пустоту, чрезмерно накрашенные губы оттопыривались. Она не успокоилась, нет, но она смирилась с собой, определила свое место среди людей, видя, что там, в их кишащем клубке, она не из последних, и научилась смотреть на все исподлобья, говорить мало и неохотно. Не все могла спросить у нее Тамара Ивановна и не все говорила ей Светка, но замечала мать, что девчоночья пора ее дочери кончилась — может быть, тогда, при нежном и истеричном свидании в стенах СИЗО и кончилась, и теперь к матери приходила женщина, отягощенная клеймом несчастной и ищущая, как ей с ним ужиться.

Анатолий всякий раз и ждал встреч с Тамарой Ивановной, и тяготился ими. Он давал отчет: что едят, что из одежонки куплено, прибавлял свой заработок, чтобы жена меньше беспокоилась о них. И тем самым как бы поднимал себе цену. Это было противно и не было в этом никакой необходимости, но в следующий раз опять повторялось. Он делал отчет, задавал одни и те же вопросы: что принести? как она спит? не устает ли? — и сказать ему больше было нечего. Он боялся спрашивать о жизни и отношениях в колонии, это было что-то непредставимое, о чем не хотелось и знать. И, уходя от жены, чувствовал Анатолий облегчение.

Когда-то он читал книги, теперь не заглядывал даже в газеты. Там ничего не меняется: в одних газетах бедные жалуются на свою судьбу, вспоминают прежние времена и порядки, клянут реформаторов; в других говорят на каком-то странном диалекте, который невозможно понять, — будто Россия, ободранная и кровоточащая, осталась только для бедных, а для богатых это совсем иная страна, ничего общего с прежней не имеющая… Бедные требуют справедливости, богатые настаивают на продолжении реформ — и нет, и не может быть между ними согласия, только глухая вражда. Богатые и бедные настолько далеки друг от друга, настолько в разных обитают мирах, что ни один бедный не убил ни одного богатого и ни один богатый не помог ни одному бедному. У богатых даже солнце свое, отдельное от бедных, — на каких-то экзотических островах — отнятое и вывезенное из рая; у них народились фантастические вкусы: играть в футбол они летают на Северный полюс, для прогулок в космос нанимают в извозчики космонавтов, любовницам дарят виллы в миллионы долларов. А бедные между тем спорят, ходить или не ходить им на выборы, и, в сотый раз обманутые, все-таки идут и голосуют за тех, кто тут же о них забывает. Эти два разных мира разнятся не только богатством и бедностью и вызванными ими инстинктами, не только несхожими приемами жизни — во всем, во всем без исключения: что хорошо для одних, то плохо для других. Но ни там, ни там нет согласия и внутри себя — у одних от непривычки к неправой роскоши, у других от непривычки к нищете. И никто не знает и знать не желает, удастся им когда-нибудь притереться друг к другу и стать одним народом или никогда не удастся и кому-то в конце концов придется уходить.

Анатолий ставил машину в гараж далеко, на выезде из города, и добираться оттуда домой приходилось трамваем, а потом еще и троллейбусом. Народ ехал тяжелый — сухой порох да и только, задень ненароком, — сразу вспыхивает и чуть не за грудки. Сорвав злость, опять наглухо умолкают, словно боясь уже и себя, убрав глаза, затаив чувства. Потряхивает, подергивает — покорно трясутся, подпрыгивают, а то и летят кучей малой по проходу, сдавленно ойкая и подбирая ноги. Уже и не ругают ни власть, ни порядки, а только терпят. Залетит в троллейбус стайка молодежи, окликая друг друга и перебрасываясь шутками, — и тоже примолкнет через три минуты. Влезет какой-нибудь хам, поднимет голос на проводницу, требующую билета, и никто за нее, девчонку, не вступится. Все равно. Нет справедливости в большом — что искать ее в малом! Спасайся кто как может, кто во что горазд.

И по улице двигаются невесело. И только по делу, по нужде, по неволе. Совсем не стало праздно прогуливающихся: машины вытеснили отовсюду, по тротуарам нет больше пешего хода, на проезжей части голову сложишь незамедлительно, на старые деревянные переулки, когда-то тихие и приветливые, теперь разбитые и замусоренные, тоже густо облепленные машинами, глаза бы не смотрели… Все торопятся добежать до цели, все с сумками, баулами, огромными пакетами — будто переезжают. А куда переезжать? Тут хоть троллейбусы ходят, электричество, тепло не только по праздникам, но и по будням, а в других городах, слышно, и этого нет.

И дома как не дома было Анатолию — пусто, неуютно, безотрадно. Присели стены, стылостью затянуло окна, как-то вдруг сразу, за месяцы, расшатались и заголосили половицы. И руки не поднимались поправлять. Светка сняла и постирала перед Новым годом шторы, а навесила — то же самое, боль да стынь не отстирываются. В новогодние и рождественские дни было много солнца, деревья стояли в куржаке и ярко переливались на солнце брызжущими искрами, снег по утрам под ногами скрипел с бодрой голосистостью — и Анатолий думал: «Что это — остатки прежней жизни или все-таки нарождается новая?» На площади наморозили сказочный снежный городок — с былинными фигурами, форсистыми избушками, с башнями и горками, с музыкальной каруселью… Анатолий шел мимо, утонув в счастливой ребячьей галде, и едва сдерживал слезы: а ведь у его детей такой сказки не было. К Ивану забежала одноклассница с широко раскрытыми глазами на круглом лице, с румянцем на щеках, с ямочкой на подбородке, веселая, сияющая, звенящая, и красота ее показалась Анатолию столь свежей и милой, что поверилось, будто прежде такой и быть не могло, потому что она, такая, только-только народилась в возмещение каких-то происшедших в человеке потерь. И опять ни с чего подступили слезы. Он становился слезлив на хорошее, чудом сохраняющееся в жизни; хотелось верить, что это не прощальное, а, напротив, приходящее, небывалое…

Но позвонила тогда же, вскоре после Нового года, Светка и облила холодной водой:

— Папа, ты помнишь Николина… ну того, из областной прокуратуры?

— Помню.

— Убили его.

— Как ты знаешь? За что? — Анатолий встревожился, не связано ли это как-нибудь с ними — со Светкой и Тамарой Ивановной?

— По телевизору только что сказали. А за что? …Въехал, наверное, куда не просили…

Анатолия поразили и этот язык, какого еще совсем недавно не было у Светки, и тон ее, тоже новый, неприятный, в котором жалость звучала спокойно, почти безучастно.

Он подошел к окну и уставился в улицу. Час был не поздний, но, кроме проносящихся машин, составляющих теперь и дыхание, и кровообращение города, ни одной живой души на улице не было. Дали людям две праздничных ночи и заперли опять в квартиры, разогнали по щелям. И станут они теперь покорно ждать, когда солнышко растворит день пошире и прибавит светлые часы утром и вечером.

 
В.Г.Распутин.
Работа художника И.Глазунова, 1987
 
 
 
 
 
 
   



1. «Дочь Ивана, мать Ивана» – повесть впервые опубликована в иркутском журнале «Сибирь» (№ 4, 2003), затем в московском «Наш современник» (№ 11, 2003). Позднее выпущена книгой в издательстве «Молодая гвардия».
Повесть попала в шорт-лист премии «Национальный бестселлер», набрав шесть баллов. В 2005 году в Китае произведение было названо одним из лучших зарубежных произведений иностранных авторов, получив награду конкурса «Лучший зарубежный роман XXI века», проводимого Издательством народной литературы. По словам писателя, название повести он выбрал благодаря переписке со своей знакомой, работавшей с ним в 1960-е годы в красноярской газете: «в одном из писем она написала, мол, не жалуйся на судьбу, у меня ведь тоже судьба трудная, „у дочери Ивана, матери Ивана“… И я взял тогда (с её разрешения) эти слова для названия почти готовой повести». В 2007 году Распутин отметил, что не вполне доволен работой, написанной после долгого перерыва в творчестве.
Писатель Алексей Варламов: «за какие бы темы он ни брался, как бы их ни осмыслял, главное, чего у него не отнять, — это мужества и стойкости русского писателя, русского человека перед лицом великой беды. Именно об этом говорят его произведения последних лет и особенно горестная, пронзительная повесть „Дочь Ивана, мать Ивана“».

Распутин не назвал свою повесть по имени главной героини – "Тамара Ивановна", но сказал нам, что она дочь Ивана и мать Ивана. Тут смысл любой женской судьбы, огражденной силой отца и защищенной силой сына – связать в род, растянуться душой от отца к мужу и сыну... Два Ивана (дед и внук) – это те крепкие границы женской судьбы Тамары Ивановны, которые прочертили и смысл ее жизни. (вернуться)
 
Изучение повести В.Г.Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» в школе:
1. Андреева И. В. «...Надо стать сильной. Сильнее себя!»: урок по повести В. Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана». Х-ХI классы / И. В. Андреева // Уроки литературы. – 2004. – № 9. – С. 11-12.
2. Чалмаев, В. А. «Молений и молний взаимная сила...»: о повести В. Г. Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» / В. А. Чалмаев // Литература в школе. – 2004. – № 6. – С. 22-24.
3. Шапошникова, В. В. Героиня повести В. Г. Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» / В. В. Шапошникова // Литература в школе. – 2011. – N 1. – С. 21-23 : фот, ил. - Библиогр. : С. 23.
 
 


Яндекс.Метрика
Используются технологии uCoz