Марк Алданов* (1886–1957)
Чертов мост *
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Глава 3
Суворов почти не спал в эту ночь.
Весь день он, как и Жубер, не сходил с коня, объезжая полки. Но, в отличие от французского главнокомандующего, старый фельдмаршал нигде не произносил речей, хотя тоже останавливался перед каждым полком, созывал солдат и разговаривал с ними. Говорил он большей частью о предметах, не имевших отношения к войне, и почти всякий раз выкидывал какую-нибудь странную штуку или бормотал непонятные слова. Суворов знал, что войска считают его колдуном, и поддерживал эту свою репутацию. Солдаты были убеждены, что его не берет пуля, - едва ли не для укрепления в них этой веры он, без крайней необходимости подвергая опасности свою жизнь, выехал на виду у обеих армий далеко за передовые посты в поле. По тому, как льнул к нему под огнем сопровождавший его казак, по тому, как на него смотрели потом молодые новобранцы, Суворов видел, что его цель достигнута.
Десять часов, проведенные на седле, утомили старика. Лицо его стало еще бледнее обычного, вьющаяся прядь волос прилипла к середине высокого лба, жилы на висках слились со складками кожи, и тяжело обозначились морщины у носа, на губах и у подбородка. Последняя остановка фельдмаршала была уже почти у самой деревни Поццоло-Формигаро, где он собирался провести ночь. Здесь стоял один из его любимых полков. Он знал в нем в лицо многих старых солдат и, щеголяя своей памятью, вызывал их по именам, дружелюбно разговаривал со стариками, вспоминая прошлое каждого, – почти у всех у них было, впрочем, одинаковое прошлое. Спрашивал, из какой кто деревни, некоторые после двадцати пяти лет с трудом вспоминали. У более молодых осведомлялся, есть ли баба, – он знал, что стариков лучше об этом не спрашивать. Кое-кому давал по кронталеру, других потчевал водкой из своей фляжки. Сопровождавший Суворова подполковник Кушников тоже иногда вступал в беседу, но с ним солдаты говорили без интереса и неохотно. У одного из стариков Кушников, подражая фельдмаршалу, отрывисто спросил: "Вот что, братец, скажи-ка ты нам, старина, за что мы воюем?" Суворов сделал гримасу: этот вопрос, по его мнению, совершенно не касался ни солдат, ни даже самого Кушникова. Услышав ответ, что воюем за веру, царя и отечество, фельдмаршал одобрительно кивнул головой солдату и еще раз сердито посмотрел на подполковника, который больше не вмешивался в разговор.
Около пяти часов, объехав все полки, Суворов соскочил с коня (это движение, к которому он готовился, подъезжая, стоило ему едва ли не большего усилия, чем часы, проведенные на седле) и затем еще часа три принимал донесения из разных частей, отдавал устные приказания и диктовал письменные. У него в избе перебывало человек двадцать высших офицеров. Никто не оставался больше десяти минут – в быстрой перемене лиц и предметов разговора старый фельдмаршал видел единственное спасение от усталости, которую он тщательно ото всех скрывал. Он был доволен собою – чувствовал, что удалось главное: в армии создалось напряжение кипучей деятельности и готовность к величайшему усилию. В самом деле, русские офицеры, выходя из его избы, искренне восторгались дивным (так называли Суворова), а австрийцы, пожимая плечами, говорили друг другу:
– Der Mann ist doch merkwurdig... [Странный все-таки человек... (нем.)]
Без почтения относился к фельдмаршалу только его престарелый денщик. Швыряя сердито тарелками (он не одобрял всю эту войну и желал ее скорейшего конца), Прохор Дубасов быстро подал ужин, тут же, стоя, сам поужинал с барином, ругая последними словами кривого повара Мишку, дал фельдмаршалу стакан водки, сам выпил два, опуская в них куски хлеба, потом гневно заметил, что пора спать, хотя еще было довольно светло. В углу избы лежала куча свежего сена. Суворов утомленно разделся (перед Прохором он не скрывал усталости, как вообще не имел от него секретов) и лег, накрывшись одеялом с головою. Денщик вышел погулять немного навеселе. Какой-то австрийский генерал хотел было войти к главнокомандующему, но Прохор загородил ему дорогу и сердито его спровадил, повторяя: "Чего лезете? Сказано, спит..." Генерал не настаивал. Засыпая, фельдмаршал еще слышал этот разговор за дверьми избы, но австриец, очевидно, не имел важного дела, и физическая усталость старика была так велика, что он не вмешался в распоряжения Прохора. Денщик скоро вернулся в избу, лег и тотчас захрапел на лавке около входа.
Суворов спал всего часа два. Около одиннадцати он внезапно проснулся с лицом, перекосившимся от ужаса. Дрожащими руками засветил свечу и взглянул на часы. Он видел ясно циферблат и стрелки, но не мог понять, который час. Только минуты через две он успокоился, сердце перестало стучать. Еще оставалось много времени до начала сражения.
Он знал, что больше не заснет, но и не чувствовал потребности во сне: запаса его душевной бодрости должно было хватить на те ужасные двадцать с лишним часов, которые ему предстояли. Против своего обыкновения он еще полежал, давая отдых разбитому, израненному телу. Соображал, не упущено ли что-либо важное. Общие распоряжения все были отданы, а другие можно было отдавать только в процессе боя.
Пролежав с полчаса при свече, он забыл, который час, снова взглянул на часы и поднялся с сена. Требовалось заполнить еще часа четыре до рассвета, не растеряв скопленного страшного волевого заряда, и заполнить их Суворову было не так легко, несмотря на его почти шестидесятилетнюю привычку к войне.
Фельдмаршал знал, что ничего не делать больше нельзя: на него нашла бы та нестерпимая тоска, которую он нередко испытывал и которой больше всего боялся в день сражения. В одной рубашке, босой, он выбежал из избы. Часовой вытянулся смирно, с ужасом глядя на старика. Вдали горели редкие огни Нови. Со стороны неприятельского лагеря ничего не было слышно. Убедившись, что французы оставались на своих позициях, Суворов вернулся в избу и повеселел, садясь за узкий, шатающийся на левой ножке стол. Жубер принимал решительное сражение. Смелость молодого противника нравилась старику, и он думал, что из Жубера выйдет со временем хороший генерал. Думал он это с симпатией, как если б дело шло об одном из его любимцев, например о князе Багратионе (он очень любил Багратиона, с легкой долей той благодушной насмешки, с какой русские люди неизменно относятся к кавказцам; его вдобавок забавляло, что грузин Багратион, немец Дерфельден и серб Милорадович были главарями русской партии штаба). Теперь же Жубер, как и Бонапарт, как они все, был, разумеется, мальчишка, который тоже, очевидно, полагал, что имеет дело с Меласом или еще с кем-нибудь из Bestimmtsager'ов (Суворов называл немцев то Bestimmtsager'ами, то Nichtbestimmtsager'ами [Примерно: немогузнайки и ничегонезнайки (нем.)] – и никто, кроме него самого, не мог точно понять, что именно он имел при этом в виду).
В своей победе фельдмаршал почти не сомневался. Однако при мысли о возможном все-таки поражении он невольно вздрагивал и тотчас гнал от себя эту мысль. Жубер в свои тридцать лет или австрийцы, издавна привыкшие к неудачам, могли позволить себе поражение. Но для семидесятилетнего Суворова его непобедимость составляла не только основу военного престижа: она составляла смысл, единственное оправдание всей его жизни. У Суворова ничего не было, кроме сознания своей непобедимости и как-то странно сливавшейся с этим сознанием веры в Бога (он терял бы одно, если бы потерял другое).
Перебрав в последний раз все то, что нужно было сделать, и опять убедившись, что ничто важное упущено не было, фельдмаршал стал придумывать себе занятие на остающиеся несколько часов. Взял лист бумаги, старательно очинил гусиное перо (в походе Прохор не успевал чинить ему перья) и принялся писать. Стол покачнулся на левую ножку. Обрадовавшись, что нашлось еще дело, Суворов сложил в комок лист бумаги, быстро нагнулся, скрывая от самого себя боль в спине, подложил комок под ножку стола и снова сел, тяжело дыша.
Он писал письмо дочери. К своему единственному сыну, который находился при армии, Суворов был почти равнодушен; плохо верил, что этот красивый недалекий мальчик, бездельник и шалун, игравший в карты со страстью, действительно его сын. Но дочь свою фельдмаршал очень любил, особенно до того, как она вышла замуж за графа Николая Зубова. С зятем отношения были холодные.
Не зная, о чем писать дочери, Суворов решил составить письмо в стихах, как он часто делал, когда сказать было нечего: для стихов не требовалось ни содержания, ни смысла. У него давно выработалась и механическая привычка стихосложения, и память на рифмы – спасение плохих поэтов и несчастье хороших. Фельдмаршал быстро набросал несколько строк, кое-что поправил, перечел и закончил двустишием, которое уже было известно дочери по старым письмам.
Но, впрочем, никаких не слушай, друг мой, вздоров.
Отец твой Александр граф Рымникский Суворов.
Стихи, красиво отчерченные его твердым четким почерком с далеко закинутыми влево хвостиками буквы "р", не очень понравились фельдмаршалу. Он, однако, подумал, что Зубов, несмотря на дурные с ним отношения, будет всем в Петербурге показывать письмо. Подумал и о том, что пора бы переменить когда-то доставивший долгое наслаждение, но уже успевший надоесть титул графа Рымникского на что-либо получше (после падения Мантуи ему было пожаловано княжеское достоинство с титулом Италийского, но известие это еще до него не дошло). Подумал, что о княжеском титуле надо было бы как-нибудь поудивительнее намекнуть обоим императорам: обычно он делал такие намеки, искусно пользуясь своей репутацией чудака, к которой привыкли и с которой примирились (так, в Асти в разговоре с лордом Бентингом он все время подтягивал свои будто бы падавшие с ног чулки, и англичанин долго не мог понять, в чем дело, пока ему не объяснили, что это означает желание Суворова получить британский орден Подвязки). Но соображения о наградах, ожидающих его за победу, не вполне развлекли фельдмаршала. Зашевелились было давно знакомые тоскливые, убивающие энергию мысли о том, что в семьдесят лет не нужны ни орден Подвязки, ни княжеский титул, ни все то, что ему могли пожаловать европейские монархи, делу которых он оказывал неоценимые услуги. Эти мысли часто его посещали в мирное время. Он знал, что от них отделаться можно только работой, и сейчас же ухватился за работу: вынул из бумажки новенькую палочку сургуча, растопил конец на свече и с удовольствием стал лить пахучие капли на углы конверта с письмом дочери, торопливо накрывая печатью еще горевшие на бумаге красные пятна. На одном из углов его инициалы с графской короной отпечатались неясно. Он разогрел на свече кончик медного разрезного ножа, расплавил сургуч и снова наложил печать, которая на этот раз удалась хорошо. Затем быстро размял сморщенными пальцами изуродованный побуревший конец красивой палочки, пока он не затвердел и не исчез запах, оборвал красные волоски, аккуратно уложил сургуч в бумажку и оправил ее концы дело помогло: тоскливые мысли были выключены твердо. Удовлетворенный результатом, он взял другой лист бумаги и стал писать новые стихи, уже по-немецки, в честь подчиненных ему австрийских генералов. Он и сам в первую минуту не мог бы сказать, для чего это было нужно. Выдумка пришла ему в голову инстинктивно – ее полусознательной целью было развеселить генералов и вселить в них уверенность в том, что ему, Суворову, весело и что он не сомневается в победе (у русских офицеров такой уверенности, по его наблюдениям, было достаточно). Писать стихи по-немецки было гораздо труднее, чем по-русски. Суворов писал довольно долго, правил написанное, заглянул даже раз в словарь. Стихи все-таки выходили неважные:
Es lebe Sabel und Bajonnett,
Keine garstige Retraite,
Erste Linie durchgestochen,
Andere umgeworfen,
Reserve nicht halt,
Well da Bellegarde und Kray der Held.
Der letzle hal Suworow
Den Weg zu denen Siegen
Gebannet...
[Штыки и сабли прославить я рад,
Да не будет мерзостных ретирад,
Не устоит шеренга врага,
И пустятся в бега
Все резервы их арьергарда,
Завидя в бою Бельгарда,
Героя Края. А там и Суворов
Для них проложит дорогу
К победе... Перевод с немецкого Е. Витковского.]
Рифмы Bajonnett и Retraite, halt и Held ему понравились, но третий и четвертый стихи не вышли и к слову Suworow он вовсе не мог придумать немецкой рифмы. Кроме того, в пузырьке было мало чернил, приходилось часто опускать в него перо, и это раздражало фельдмаршала.
Он еще писал, когда в тишине ночи послышался приближавшийся конский топот. Суворов поднял голову: кто-то ехал, очевидно, к нему. Через несколько минут всадник остановился у палатки Розена, кто-то громко задал по-немецки вопрос, послышалась возня, и у открытой двери избы появился граф Бельгард. За ним виднелся заспанный, сконфуженный Розен, свидетельствовавший своим видом, что он тут ни при чем. Оба они остановились в нерешительности. Суворов сидел не поворачиваясь, спиной к входу. Бельгард громко кашлянул.
– Durchlaucht gestatten? [Разрешите, Ваша светлость? (нем.) ] – не то спросил, не то просто сказал он, покрывая храп Прохора.
Тон австрийского генерала показывал, что он прибыл по важному делу. Накануне решительного сражения, в самом деле, было позволительно поздней ночью явиться к главнокомандующему и даже разбудить его. Придраться было не к чему, но Суворов сразу пришел в дурное настроение. Он не любил Бельгарда.
Фельдмаршал повернулся к гостю, выразив на лице неприятное изумление. Розен сразу понял, что разговор будет не из легких. Но смутить графа Бельгарда было не так просто. Он подошел к столу, за которым сидел главнокомандующий, почтительно его приветствовал в официальных выражениях, подождал с минуту, затем сел по другую сторону стола, еще почтительнее поблагодарив Суворова за предложение сесть, которого тот не делал. Бельгард, несмотря на разницу в чине и должности, ревниво оберегал свое достоинство природного, а не пожалованного графа и приближенного Римского императора – единственного настоящего императора в мире и главы старейшей из всех династий.
– Прошу покорно садиться, – изумленно сказал по-русски Суворов уже сидевшему австрийскому генералу. – Прошу покорно садиться, – еще раз повторил он.
Бельгард, не понимавший ни слова по-русски, вопросительно посмотрел на Розена. Розен только тяжело вздохнул, узнав, что Суворов сегодня по-немецки не понимает.
– Его сиятельство просит вас сесть, – сердито сказал он Бельгарду.
– Vielen Dank, Durchlaucht [Большое спасибо, Ваша светлость (нем.) ], – учтиво произнес австрийский генерал. Как ни в чем не бывало, не обращая внимания на выражение лица Суворова, становившееся все более изумленным, он взял со стола медный нож и принялся излагать свои соображения, чуть слышно отбивая их ход по сукну стола. Говорил он очень гладко, деловито и ясно, с твердыми простыми интонациями, как говорят умные офицеры генерального штаба (дающие нередко превосходных ораторов). Под легкие, нечастые удары о сукно ножа плашмя он в самых лестных выражениях отдал должное необыкновенным достоинствам составленного главнокомандующим плана сражения, затем стукнул ребром ножика по деревянному краю стола, так что застывшая пуговка сургуча отскочила, помолчал секунду и, переведя глаза с лица фельдмаршала на его шею и грудь, от имени командующих отдельными частями союзной армии стал отмечать не совсем понятные пункты плана. Лицо его, сохраняя крайнюю почтительность, стало чрезвычайно печальным.
Суворов с изумленным видом слушал речь Бельгарда и только изредка что-то про себя бормотал. Розену слышались отдельные слова, большей частью малопонятные или неупотребительные: "Пространный элоквент...", "Гениум...", "Унтеркунфтер...", "Вот так юдициум...". Лишь в одном месте речи австрийца фельдмаршал сокрушенно сказал: "Чего глупее!" Да еще когда граф Бельгард произнес имя генерал-квартирмейстера Цаха, Суворов не упустил случая и радостно воскликнул: "Не Цагхафт, а только Цах!" [Каламбур: по-немецки "цагхафт"–"робкий, нерешительный", но "цах"–"тягучий, цепкий и жесткий".] Бельгард, уже много раз слышавший эту шутку Zaghaft-Zach, приостановился и выдавил на лице печальную улыбку, которую затем сохранял до самого конца доклада. Суворов больше его не перебивал. Низко наклонившись к столу и пододвинув к себе свечу, он старательно стал чертить на листе бумаги разные части тела. Изредка он быстро отрывался от этого занятия и злыми глазками исподлобья вглядывался в графа Бельгарда. Он мысленно расценивал его военные способности и расценил их очень низко, хотя некоторые из доводов австрийского генерала были признаны им вполне основательными. Суворов не любил вмешательства в его дела; особенно же его раздражала печальная улыбка Бельгарда.
Прохор Дубасов проснулся и сел на лавке, злобно глядя на посетителей.
Закончив изложение своих мыслей, граф Бельгард опустил медный нож на то самое место, откуда его взял, приложил к концу отбившуюся пуговку сургуча и, сведя пальцы обеих рук, чуть склонив голову к левому плечу, почтительно уставился на шею главнокомандующего. Молчание продолжалось не менее минуты.
– Что он говорит? – вдруг с изумлением спросил Розена Суворов, поднимая голову.
Барон Розен, укоризненно взглянув на главнокомандующего, стал переводить ему содержание речи Бельгарда, который сначала поднял брови, а затем изобразил на лице совершенное равнодушие перед новым фокусом старика, Розен переводил, временами из вежливости оглядываясь на австрийского генерала (хотя тот, очевидно, не мог его поправить), но очень мало заботясь о полноте и точности перевода: он знал, что главнокомандующий прекрасно понял немецкую речь Бельгарда, внимательно ее слушал и, наверно, ничего в ней не упустил. Это была очевидная комедия, и Розен, хорошо знавший Суворова, спрашивал себя, какая могла быть ее цель, так как, по его наблюдениям, в большинстве случаев старик знал, что делал, когда играл комедию. Но перед посторонним человеком надо было соблюдать приличие, и Розен позаботился о том, чтобы его перевод продолжался не менее пяти минут, – речь Бельгарда длилась минут десять. Суворов совершенно не слушал Розена и даже не делал вида, будто слушает. Он по-прежнему старательно рисовал на бумаге части тела.
– Ваше сиятельство, что прикажете ему сказать? – с некоторым беспокойством спросил Розен, кончив и подождав немного.
– Скажи ему... – радостно, ласковым тоном ответил фельдмаршал.
Прохор Дубасов фыркнул от удовольствия. Барон Розен вздохнул и, повернувшись к Бельгарду, сказал, что главнокомандующий, отдавая должное ценности его соображений, намерен сохранить за собою инициативу и все дальнейшие распоряжения будет отдавать во время боя. Суворов одобрительно кивнул головой, как бы свидетельствуя, что Розен совершенно верно перевел его ответ. Граф Бельгард вспыхнул и заговорил было по-французски, несколько повысив голос. Но, увидев по изумленному лицу Суворова и по безнадежному выражению Розена, что фельдмаршал не понимает и французского языка, он тотчас себя сдержал; вежливо-презрительно улыбнулся и поднялся с места, звякнув шпорами.
– Вот, вот, я написал... Прочтете... – радостно заговорил Суворов, всовывая в руки Розена листок с немецкими стихами.
Розен с недоумением посмотрел на бумажку и передал ее Бельгарду. Австрийский генерал, наклонившись к свече, прочел стихи. Увидев свое имя, он, внутренне польщенный (хотя и считал, что фельдмаршал давно выжил из ума), изобразил на лице самую придворную улыбку. В эту минуту свеча опалила ему волосы, которые затрещали. Бельгард с досадой провел рукой по обожженной шершавой пряди, поправил пробор и, не дочитав, сложил и спрятал листок, соображая, что потом, в Вене, не худо будет показать эти стихи, хотя и жаль, что "Held" [Герой (нем.).] написано о Крае, а не о нем.
– Glanzend! [Блестяще! (нем.)] – сказал он и еще раз звякнул шпорами. Пожелав фельдмаршалу в самых любезных выражениях успеха (Суворов больше не делал изумленного лица), Бельгард вышел в сопровождении Розена.
Штааль, который все время со скукой и тревогой гулял недалеко от избы главнокомандующего, поспешно подошел к Бельгарду. Услышав, что сражение не отменяется и что его поручение остается в силе, он отдал честь и, как человек, не имеющий возможности терять время, быстро направился к своей лошади. Уже в седле он зачем-то посмотрел на часы, хотя было темно, оглянулся на Бельгарда, приложил руку к фуражке и сразу перевел лошадь в галоп.
Бельгард еще постоял с Розеном, затем простился, крепко пожав ему руку с несколько обидевшим майора грустным выражением сочувствия на лице.
Розен посмотрел вслед австрийскому генералу, позевал (ему очень хотелось спать), подумал, надо ли еще являться к Суворову, решил, что надо, и вернулся в избу. Но, увидев с порога, что Суворов молится в углу на коленях (несколько поодаль от него на коленях стоял Прохор Дубасов), майор не вошел в избу и рассеянно стал бродить взад и вперед, с наслаждением вдыхая пьянящий аромат скошенного сена. Он думал о самых разных предметах: о том, какой странный человек дивный; о том, можно ли купить за три тысячи такую лошадь как у Бельгарда, – и где их взять; о том, убьют ли его завтра или нет. Затем перестал думать и решил, что надо бы еще поспать часа два. Но идти в душную, пахнущую парусиной и едой палатку ему не хотелось. Он прилег у одного из стогов рядом с избой главнокомандующего и тотчас задремал.
Розен проснулся от первых лучей солнца и поспешно поднялся с земли. Рядом с ним слышалось ржанье лошадей. Ему бросились в глаза бледные сосредоточенные лица офицеров, вытянувшихся у входа в избу. Часовые стояли смирно. Дверь избы вдруг распахнулась настежь, и из нее выбежал, волоча раненую ногу, Суворов с лицом сияющим и преображенным, какое раза три или четыре в жизни видел у него барон Розен. Фельдмаршал подбежал к своей лошаденке и легко вскочил на казацкое седло. Прохор Дубасов, знавший, чего стоила старику эта легкость, незаметно ему помог, целуя барина в руку и в колено и с трудом удерживаясь от рыданья. |
|
|