Марина Ивановна Цветаева (1892 – 1941)
Мой Пушкин[1]
Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей Jane Eyre {"Джен Эйр" –
роман английской писательницы XIX века Шарлотты Бронте.} – Тайна красной комнаты.
В красной комнате был тайный шкаф.
Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери – "Дуэль".[2]
Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням - а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый – Пушкин,
отходящий – Дантес[3]. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистых деревец, убил.
Первое, что я узнала о Пушкине, это – что его убили. Потом я узнала, что Пушкин – поэт, а Дантес – француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому
что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у
поэта есть живот, и – вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, – об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который
Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу – в слове живот для меня что-то
священное,– даже простое "болит живот" меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот
ранили.
О Гончаровой[4] не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия
обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт
и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила – поэта. А Гончарова, как и Николай I-ый[5] – всегда найдется.
– Нет, нет, ты только представь себе! – говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты, – смертельно раненный, в снегу, а не отказался от
выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! – тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: – Смертельно раненный, в
крови, а простил врагу! Отшвырнул пистолет, протянул руку, этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти, и
не подозревая, какой урок - если не мести – так страсти – на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.
Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина – "Дуэль",
где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта – "чернь"[6]. Пушкин был мой первый поэт, и моего первого
поэта – убили.
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова – убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество,
детство, юность – я поделила мир на поэта – и всех, и выбрала – поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать поэта – от всех, как бы эти все ни
одевались и ни назывались...
Но до "Дуэли" Наумова – ибо у каждого воспоминанья есть свое до-воспоминание, предок – воспоминание, пращур – воспоминание, точно
пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень – которая всегда оказывается – или внезапное ночное небо, на котором
открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды – но до "Дуэли" Наумова был другой Пушкин, Пушкин, – когда я еще не знала, что Пушкин –
Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин – всегда и отвсегда, – до "Дуэли" Наумова была заря, и из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами
рассекая как пловец – реку, – черный человек выше всех и чернее всех – с наклоненной головой и шляпой в руке.
Памятник Пушкина[7] был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не
существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под снегом, – о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими
снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! – плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в
руке, называется "Памятник Пушкина".
Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина – до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до
Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: "А у Пушкина – посидим", чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: "Не у
Пушкина, а у Памятник-Пушкина".
Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских ворот до памятника Пушкина – верста, та самая вечная пушкинская верста,
верста "Бесов", верста "Зимней дороги", верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая {*}.
{* Там верстою небывалой
Он торчал передо мной... ("Бесы").
Пушкин здесь говорит о верстовом столбе. - М. Ц.
Ни огня, ни черной хаты...
Глушь и снег...
Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне... ("Зимняя дорога").}
Памятник Пушкина был – обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, – кстати, стоявший почти так же
непреложно, только не так высоко, – памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было), ежедневных неизбежных прогулок – на Патриаршие пруды[8] –
или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала – к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину
карльсбадскую удавочную "кофточку", к нему бежать и добежав обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на
меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину
долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватостъ – лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне
приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.
С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую
куколку – они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос – знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, –
приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост
– сравнивать.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой черный! такая белая! – и так как черный был явлен гигантом, а белый –
комической фигуркой, и так как непременно – нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу,
черную долю, черную жизнь.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И
ответ был уже тот, что и сейчас: "Сколько ни ставь"... с горделиво-скромным добавлением: "Вот если бы сто м_е_н_я, тогда – м_о_ж_е_т, потому что я ведь
еще вырасту"... И, одновременно: "А если одна на другую сто фигурок, выйду – я?" И ответ: "Нет, не потому что я большая, а потому что я живая, а они
фарфоровые".
Так что памятник Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом – и своим.
Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным –
я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки – то, что Памятник-Пушкина – для меня. Но что же тогда для фигурки – Памятник-Пушкина?
И после мучительного думанья – внезапное озарение: а он для нее такой большой, что она его просто не видит. Она думает – дом. Или – гром. А она
для него - такая уж маленькая, что он ее тоже – просто не видит. Он думает: просто блоха. А меня – видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще
подрасту.
Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего
моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.
...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной и снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, – к его спине с
рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него – спиной и к нему – спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в
спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у
него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо).
Памятник Пушкина я любила за черноту – обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина – совсем черные,
совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое
или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин – негр, я бы знала, что Пушкин –
негр.
От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей день полыценность всего существа, когда случайно, в
вагоне трамвая или ином, окажусь с черным – рядом. Мое белое убожество бок о бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина –
черный памятник Пушкина моего дограмотного младенчества и всея России.
...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он – всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке
зимы – всегда стоит.
Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рождество и под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили
ветра. Этот – всегда стоял.
Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и непреложности.
– На Патриаршие пруды или...?
– К Памятник-Пушкину!
На Патриарших прудах – патриархов не было.
Чудная мысль – гиганта поставить среди детей. Черного гиганта – среди белых детей. Чудная мысль белых детей на чернее родство – обречь.
Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я – так явно предпочитаю - черную. Памятник Пушкина, опережая события – памятник
против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой – лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую,
памятник слияния кровей, как бывает – слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ - самых далеких и как будто бы – самых
неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство – ее обратного. Пушкин есть факт,
опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет – раньше: в день бракосочетания сына арапа
Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала[9] с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил
на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским
фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма – за гения.
Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин – символ. Чудная
мысль – чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина явно стоит "под небом Африки моей". Чудная мысль – наклоном головы,
выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона – дать Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит,
а над Черным морем. Над морем свободной стихии – Пушкин свободной стихии.
Мрачная мысль - гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен ("огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень – цепь,
камень – цепь, камень - цепь, все вместе – круг. Круг Николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся
словом: "Ты теперь не прежний, Пушкин, ты – мой Пушкин" и разомкнувшийся только дантесовым выстрелом.
На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась – не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень
твердые, очень железные. – "Ампир"? – Ампир.– Empire – Николая I-го Империя.
Но с цепями и с камнями – чудный памятник. Памятник свободе – неволе – стихии – судьбе м и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы
это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:
И долго буду тем народу я любезен.
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен...
с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию – подмена, позорившая Жуковского и Николая 1-го без малого век и имеющая их
позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года – установки памятника – наконец, заменена словами пушкинского памятника:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава большая – безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин –
Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша – ваятелю лучшая благодарность.
И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище – в слове:
А там, в полях необозримых
Служа небесному царю –
Чугунный правнук Ибрагимов
Зажег зарю.
А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит – либо сидела под роялем, затылком
в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.
Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: – Муся! Ты видела этого господина? – Да. – Так это
– сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно – гляди. Он очень похож
на отца. Ты ведь знаешь его отца?
Бремя шло. Господин не выходил. Я сидела, и не шумела, и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг –
пройдет.
Прошел он – и именно вдруг – но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд,
гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди – звезда.
– Ну, Муся, видела сына Пушкина? – Видела. – Ну, какой же он? – У него на груди – звезда. – Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то
особенный дар смотреть не туда и не на то...
– Так смотри, Муся, запомни, – продолжал уже отец, – что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь
рассказывать.
Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала – няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему
мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану
няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.
– Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина. – Что, барышня? – У нас был
сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала. – Ну, значит,
что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли... – неопределенно отозвался
Ваня. – Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, – вмешалась
няня. – Небось, сами – полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь? –
Знаю. – Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, на двое
расчесана. Ваше высокопревосходительство.
Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки, и от родительского
приказа смотреть и помнить – связанного у меня только с предметами – белый
медведь в Пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский, и т. д. – а никак
не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которого мне, вознеся меня
над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам –
так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но
скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина
превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам
Памятник-Пушкина.
И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием,
укреплялось: сын Пушкина – тем, что был сын Пушкина, был уже памятник.
Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас,
целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в
конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.
Так и у меня был свой Командор.
А шел, верней ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна
Гончарова[10], двоюродная внучка Натальи Николаевны.
Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него – не зная, не узнавая, не подозревая, – в ту минуту из
окна глядела.
Наши дома с Гончаровой – узнала это только в Париже, в 1928 году – оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.
Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был – тайна!
Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод – том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось – Собрание сочинений А. С. Пушкина.
В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями
и сверкающими белками. Но до белков – другое сверкание: собственных зеленых
глаз в зеркале, потому что шкаф – обманный, зеркальный, в две створки, в
каждой – я, а если удачно поместиться – носом против зеркального
водораздела, то получается не то два носа, не то один – неузнаваемый.
Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в
темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся
прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю
прямо в грудь и прямо в мозг.
Мой первый Пушкин – Цыганы[11]. Таких имен я никогда не слышала: Алеко,
Земфира, и еще – Старик. Я стариков знала только одного – сухорукого Осипа в
тарусской богадельне, у которого рука отсохла – потому что убил брата
огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн – не старик, потому что старики
чужие и живут на улице.
Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою
кормилицу, так любившую золото, что когда ей подарили серьги и она поняла,
что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же
втоптала в паркет.
Но вот совсем новое слово – любовь. Когда жарко в груди, в самой
грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь – любовь. Мне всегда было
жарко в груди, но я не знала, что это любовь. Я думала – у всех так, всегда
– так. Оказывается – только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена – в Цыган: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того
цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это
рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым – потому что
краденое, детям – потому что я их презираю, а главное – потому что тайна:
моя – с красной комнатой, моя – с синим томом, моя – с грудной ямкой.
Но, в конце концов, любить и не говорить – разорваться, и я нашла себе
слушательницу, и даже двух – в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее
приятельницы – швеи, приходившей к ней, Когда мать заведомо уезжала в
концерт, а невинная Ася – спала.
– А у нас Мусенька – умница, грамотная, – говорила нянька, меня не
любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все
разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. – А ну-ка,
Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того барабанщика.
(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то
духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
– Я могу рассказать про Цыган.
– Цы-ган? – нянька, недоверчиво, – про каких таких цыган? Да кто ж про
них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
– Это не такие. Это – другие. Это – табор.
– Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом
гадать приходит – молодая чертовка: "Дай, барынька, погадаю о твоем
талане...", а старая чертовка – белье с веревки, али уж прямо –
бриллиантовую брошь с барынина туалета...
– Не такие цыгане. Это – другие цыгане.
– Ну, пущай, пущай расскажет! – приятельница, чуя в моем голосе слезы,
– может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы – послушаем.
– Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик и у него была
дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыганы шумною толпой – По Бессарабии
кочуют – Они сегодня над рекой – В шатрах изодранных ночуют – Как вольность,
весел их ночлег – и так далее – без передышки и без серединных запятых – до:
звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный
инструмент, а может быть просто – принимаю.
– А складно говорит! как по писаному! – восклицает швея, тайно меня
любящая, но не смеющая, потому что нянька – Асина.
– Мед-ве-сдь...– осуждающе произносит нянька, повторяя единственное
дошедшее до ее сознания слово. – А вправду – медведь. Маленькая была,
старики рассказывали – завсегда цыгане медведя водили. "А ты, Миша,
попляши!" И пляса-ал.
– Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (швея).
– И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко.
Нянька:
– Ка-ак?
– Алэко!
– Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как говоришь, зовут?
– Алэко.
– Ну и Алека – калека!
– А ты – дура. Не Алека, а Алэко!
– Я и говорю: Алека.
– Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
– Ну, ладно: Алека – так Алека.
– Алеша, – значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). – Да дай ей,
дура, сказать, – она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на
няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
– Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и громко): Земфира – эта дочь
говорит старику, что Алэко будет жить с ними, потому что она его нашла в
пустыне:
"Его в пустыне я нашла
И в табор на-ночь зазвала".
А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: "В одной телеге мы поедем – та-та-та-та, та-та-та-та – И села обходить с
медведем"...
– С медве-едем, – нянька, эхом.
– И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах...
– Кто это – в корзинах?..
– Так: "Ослы в перекидных корзинах – Детей играющих несут – Мужья и братья жены девы – И стар и млад вослед идут – Крик, шум, цыганские припевы
– Медведя рев его цепей".
Нянька: – Да уж будет про медведя! Со стариком-то – что?
– Со стариком – ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него
ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира – ушла. Сначала все пела: – Старый муж –
грозный муж! Не боюсь я тебя! – это она про него, про отца своего, пела, а
потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алэко спал и страшно хрипел, а
потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира
упала и тоже умерла.
Обе, в голос: – Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то – что?
– Старик – ничего, старик сказал: – Оставь нас, гордый человек! и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алэко один остался.
Обе, в голос: – Так ему и надо. Не побивши – убивать! А вот у нас в
деревне один тоже жену зарезал, - да ты, Мусенька, не слушай (громким
шепотом) – застал с полюбовником. И его в раз, и се. Потом на каторгу пошел.
Васильем звали. Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
Пушкин меня заразил любовью. Словом – любовь. Ведь разное: вещь,
которую никак не зовут – и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя
сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три
дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся – это
любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и
никогда не вернется – это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом
никогда не вернулся – это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских
кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и
знаю, что я их больше никогда не увижу – это любовь. То есть это – от
рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как
от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
А вот волк и ягненок – не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это
очень грустно. – Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой
воды не мутил...– Но волк – тоже хороший!
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в
данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а
ягненка я любить – хотя и съеденного и белого – не могла, вот и не выходила
любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
"Сказал и в темный лес ягненка поволок".
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав вожатого – я назвала Пугачева:
волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка
поволокшего – любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно {Цветаева
написала очерк "Пушкин и Пугачев" (см. "Вопросы литературы" э 8, 1965.).},
потому что Вожатый заведет нас далеко, может быть, еще дальше, чем
подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они
неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых,
больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и
потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа,
где он был – главная тайна. Больше Цыган, потому что он был – черней цыган,
темней цыган.
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин,
то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.
Под влиянием непрерывного воровского чтения естественно обогащался и словарь.
– Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестника парижская?
– Парижская.
– Почему?
– Потому что у нее глаза страстные.
Мать, угрожающе: – Что-о-о?
– Я, – спохватываясь: – Я хотела сказать: страшные.
Мать, еще более угрожающе: – То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и может быть вознегодовала
правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные, а я чувство
страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и
словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала -
глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!)
Все поэты, и Пушкин - первый.
Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный
год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был,
как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из
"Русалки", потом "Рогнеду" - и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится,
а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не
говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы
не любовь, что это - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом
приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова.
- Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании.
- Татьяна и Онегин.
- Что? Не Русалка, где мельница, и князь, и леший? Не Ротнода?
- Татьяна и Онегин.
- Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там
могла понять?
Молчу.
Мать, торжествующе: - Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть
лет! Но что же тебе там могло понравиться?
- Татьяна и Онегин.
- Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к
подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу).- Я ее знаю,
теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: - Татьяна
и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего
виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли Русалку,
потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
- Но почему, Мусенька, Татьяна и Онегин? - с большой добротой директор.
(Я, молча, полными словами: - Потому что - любовь).
- Она, наверное, уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда Яковлевна
Брюсова {Сестра Валерия Брюсова. - М. Ц.}, наша лучшая и старшая ученица. -
И тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
- А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный
туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и
вновь, и вновь...
Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки,
его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих
губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем, санном, -
мать ругается: - Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура - шести
лет - влюбилась в Онегина!
Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и
может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни
одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее
- немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
Скамейка, на которой они _не_ сидели, оказалась предопределяющей. Я ни
тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда - когда
расставались. Никогда не любила - когда садились, всегда - когда
расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он _не_ любил (это я
поняла), потому и не сел, любила _она_, потому и встала, они ни минуты не
были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он
говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так
что если поднять занавес - она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому
что стояла она только потому, что _он_ стоял, а потом рухнула и так будет
сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.
Эта первая моя любовная сцена, предопределила все мои последующие, всю
страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой
минуты не захотела быть счастливой и этим себя на _не-любовь_ - обрекла.
В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его -
так, и только для того _его_, а не другого в любовь выбрала, что втайне
_знала_, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но _знала_ уже
тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым
даром несчастной - единоличной - всей на себя взятой - любви - прямо _гений_
на неподходящие предметы.
Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне Евгений Онегин.
Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая
протягивала руку - и руки, не страшась суда - то только потому, что на заре
моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и
переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала. И если я
потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук,
а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна
застыла статуей.
Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок
одиночества.
У кого из народов - такая любовная героиня: смелая и достойная,
влюбленная - и непреклонная, ясновидящая - и любящая!
Ведь в отповеди Татьяны - ни тени мстительности. Потому и получается
полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом пораженный".
Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с ума, все
козыри - чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той
залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: Я вас люблю (к чему
лукавить?)
К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать - к
чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны - внятного, и
опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда - в зачарованном кругу
сада, - в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда -
непонадобившаяся, сейчас - вожделенная, и тогда и ныне - любящая и любимой
быть не могущая.
Все козыри были у нее в руках, но она - не играла.
Да, да, девушки, признавайтесь - первые, и потом слушайте отповеди, и
потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не
снисходите до них - и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой
героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не
осталось, как лечь на рельсы.
Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания
и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь - и дородясь.
Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д,
Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала, отца, а не любимого, и
замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной Тани все были
жребии равны" - а моя мать выбрала самый тяжелый жребий - вдвое старшего
вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, - на детей и на чужую беду
вышла замуж, любя и продолжая любить - _того_, с которым потом никогда не
искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции
мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: "Моей дочери год, она
очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как в эту минуту
она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я - не _его_
дочь)!
Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей
жизни: не было бы пушкинской Татьяны - не было бы меня.
Ибо женщины _так_ читают поэтов, а не иначе.
Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала - должно быть,
все-таки, - пожалела девочку...
С младенчества по сейчас, весь Евгений Онегин для меня сводится к трем
сценам: той свечи, той скамьи, того паркета. Иные из моих современников
усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть,
они правы, и, может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в
том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в
Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть
блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной
ямке).
_Быт?_ ("Быт русского дворянства в первой половине XIX века"). Нужно
же, чтобы люди были как-нибудь одеты.
После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин - уже
не краденый, а дареный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий,-
обезвреженный, прирученный, Пушкин издания для городских училищ с негрским
мальчиком, подпирающим кулачком скулу...
Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и Цыганы были другие,
без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем. Это была тайная любовь,
ставшая явной...
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли
вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти
стихи явно написаны про бабочку.
Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем
сто лет, в голову не пришло эту птичку _проверить_ - и меньше всего
шестилетней тогдашней - мне. Раз сказано, так - _так_. В _стихах_ - так. Эта
птичка - поэтическая вольность...
"Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице городских училищ
Пушкина я средне - любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу
Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. "В
тулупе, в красном кушачке" - это Андрюша, а "крестьянин торжествуя" - это
дворник, а дровни - это дрова, а мать - наша мать, когда мы, поджидая няню
на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи
возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли - только им
проходили - потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель)
окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки - были, синие,
бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного,
"Зима, крестьянин торжествуя" под видом стихов были басня, которые, под
видом стихов - проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала
- последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин торжествуя" были - идиллия,
т. е. та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой
я так никогда и не поняла.
Чтобы кончить о синем, городских училищ Пушкине, он для любви был
слишком худ, - ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать к
неизменно-швейцарскому и неизменно-тесному фартуку, - ни в руках ничего, ни
для глаз ничего, точно уже прочел.
Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила
и люблю - еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: - А
длинная? - Нет, маленькая повесть. Ну, тогда я читать _не_ буду.
Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало
Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в
грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы,
ловимой дурашливым молодым отцом, и - "Ты опять не спишь?" - Николенькой, и
всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.
Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже
не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и
излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня
хрестоматия была - только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия - ничего
преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит
о вещах, которых он не знает и не может знать. Например:
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?
(Андрюша, на вопрос матери: - А я почем знаю?)
...Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит.
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала
только злодея и так как злодей - здесь в окружении трех имен, то у меня
злодея получалось - три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не
могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей - один и кто
именно. Гетман для меня по сей день - Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей - по
сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, а это одно - злодей. Донос я,
конечно, тоже не понимала, и объяснили бы - не поняла бы, внутренне не
поняла бы, как и сейчас не понимаю - возможности написать донос. Так и
осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где
одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный
звездами и облитый луною - точно чтобы его лучше видели! - а на голове
шапка, а в шапке неизвестная вещь - донос, - _донос_ на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая
история была - злодейство.
Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча:
"Кто он?" И опять мать Андрюше: - Ну, Андрюша, кто же был - он? И опять
Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: - А я почем знаю? (Что за
странный мир - стихи, где _взрослые_ спрашивают, а _дети_ отвечают!) - Ну, а
ты, Муся? Кто же был - _он?_ - Великан. - Почему великан? - Потому что он
сразу все починил. - А что значит "И на счастие Петрово"? - Не знаю. - Ну,
что значит Петрово? (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) Ты
не знаешь, что такое Петрово? - Нет. - А Андрюшино - знаешь? - Да. Андрюшин
штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки... - Довольно, довольно.
Ну и _Петрово_ - то же самое. Петрово - понимаешь? Счастье - понимаешь?
(Молчу.) _Счастья_ не понимаешь? - Понимаю. Счастье - это когда мы пришли с
прогулки, и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати...-
Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр? -
Это - Кто он? - Что? - То есть чудесный гость. "Смотрит долго в ту сторонку,
Где чудесный гость исчез..." А как этого чудесного гостя зовут? - Я, робко:
- Может быть, Петр? - Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но
Петров - много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе.) Это был тот
самый Петр, который...
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
Поняла?
Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был
ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную, казачье-скачущую,
шапочно-доносную нощь и, что еще хуже, этот Петр, который починил старику
челн, значит как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем
Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский - в новый месяц! -
вопросительный знак: Кто? Когда Петр - то всегда: кто? Петр - это когда
никак нельзя догадаться.
Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось
подозрение на Петра.
Отчего пальба и клики
В Петербурге-городке?
Ответ: - Понятно, Петр! Но что же он именно сделал, ибо раз
подсказывают - не то, все, что подсказывают, - не то. Особенно же и до
смешного не то:
Родила ль Екатерина,
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина.
Чернобровая жена?
Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине,
жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай-Чудотворец, то
есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах - есть. Ну, женатый
чудотворец.
Но, боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких
явно-ложных, подсказок, наконец, блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики -
в Петербурге-городке".
Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу,
до чего Пушкин любил прием вопроса: - Отчего пальба и крики? - Кто он? - Кто
при звездах и при луне? - Черногорцы, что такое? и т. д. Если бы мне тогда
совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что
поэт из всех людей - тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка,
спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это - нарочно, что он не
спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и, ни одной .подсказке не
веря, я каждую, невольно, видела - строка за строкой, как умела, по-своему,
стихи - видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана
незабвенными видениями.
Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать,
что вопрос в стихах - прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое
_отчего_ требует и сулит _оттого_ и этим ослабляет самоценность всего
процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание
к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос
стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть
загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та
задача, на которую ответ в задачнике.
Зато в Утопленнике - ни одного вопроса. Зато - сюрпризы. Во-первых, эти
дети, то есть _мы_ играем одни на реке, во-вторых, _мы_ противно зовем отца:
тятя! а, в-третьих, - мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не
страшно, а весело, вот так, даже подпевают: "Тятя! Тятя! Наши сети!
Притащили! Мертвеца!" - "Врите, врите, бесенята, заворчал на них отец. Ох,
уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!" Этот ужо-мертвец, был, конечно,
немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко -
уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не
совсем-определенности особенно громко выкрикивала, произнося так: - Будет
вам! Ужо-мертвец! Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы
приблизительно такая: в земле живут ужи - и мертвецы, а этого мертвеца зовут
Ужо, потому что он немножко ужиный, ужевый, с ужом рядом лежал.
Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго,
долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на
своей одинокой - в двух верстах от всякого жилья - даче, в единственном
соседстве (нам - минуту сбежать, _тем_ - минуту взойти) реки - Оки ("Рыбы
мало ли в реке!") - но не только рыбы, потому что летом всегда кто-нибудь
тонул, чаще мальчишки - опять затянуло под плот - но часто и пьяные, а часто
и трезвые, - и однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка Александр
Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день, и потом остались
из-за завещания, и хотя я знала, что это грех, потому что дедушка любил меня
больше Аси - и глупость - потому что дедушка совсем не утонул, а умер от
рака...- от рака? но ведь:
И в распухнувшее тело
Раки черные впились!
...словом, сквозь стеклянную дверь столовой - привиденские столбы балкона, а под ними, со всей рекой по пятам:
Уж с утра погода злится,
Ночью буря настает,
И утопленник стучится
Под окном и у ворот -
Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом дедушки Александра Даниловича и затонувшего плотогона.
Зато другие страшные стихи "Вурдалак" были совсем не страшные, хотя бы
потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим потом
и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно, лечит
от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) страсти страха. "Это
верно кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака.
Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что - ночь) собака с
красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от
этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке.
Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина
оказывается только в последней строке, т. е. ни секунды не пребывает
вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, т. е.
название стихотворения...
Ну, странная подозрительная собака, а Ваня - явный бессомнительный
дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: "Вы представьте Вани злость!" И -
представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой.
Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку:
лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака - действие этим соседством
предуказано.
И кончалось, как всегда со всем любимым, - слезами: такая хорошая
серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на
кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг
какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду.
У-у-у...
Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному
родное были - "Бесы". "Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна...".
Все страшно - с самого начала: луны не видно, а она - есть,
луна-невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не
видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не
быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и - о сладкое обмирание -
_ими!_ Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не
пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл, и
там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом
_ты_ - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, -
той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним - Бесов, и над Пушкиным и
Бесами - сама летит.
Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти
моего детства, и там, где им пищи не было - меня не было. Но какая иная
жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и к бесам! Собаку я
жалела - утробно: низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью -
защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками
и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью
высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на
Св. Елене и Гете в Веймаре. Я знала, что "домового ли хоронят? Ведьму ль
замуж выдают?" - только так, что никого они не похорони, не выдай замуж -
все равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят, а девушку замуж
выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что -, а потому
что они - они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: потому
что бог их проклял!) Любовь к проклятому.
И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые, мягкие, что их
даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с
ними, ими - можно только мчаться! Что это воздух, который воет! Что их -
нет.
"Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается, как
кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны...
туманы...). "На печальные поляны льет печальный свет она..." О, господи, как
печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как
всегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как
печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное
в вольных песнях ямщика", то сразу попадала в:
Вы, очи, очи голубые,
Зачем сгубили молодца?
О люди, люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца?
И эти очи голубые - опять были луною, точно луна на этот раз в два
глаза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у
девицы-души, может быть той самой, по которой плачут бесы, этому что ее
замуж выдают.
Читатель! Я знаю, что "Вы, очи-очи голубые" - не Пушкин, а песня, а
может быть романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все -
еще все, этого не знаю, потому что "разрывая сердце мне" и "сердечная
тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука,
любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если
вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами,
обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. _Вошли в состав_.
"Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" - как это не
походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина,
как это походило на _мою_ няню, которая бы у меня была и которой у меня не
было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий,
сизо-голубой голубиный вор. (Моя няня была бы - _голубка_, а Асина -
Мухина).
_Голубка_ я слово знала, так отец всегда называл мою мать (- А не
думаешь ли, голубка? - А не полагаешь ли, голубка? - А Бог с ними,
_голубка!_) - кроме как _голубка_ не называл никак, но _подруга_ было новое,
мы с Асей росли одиноко и подруг у нас не было. Слово подруга - самое
любовное из всех - впервые прозвучало мне обращенное к старухе. - "Подруга
дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" Дряхлая голубка - значит очень
пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта - горбка, вроде маминой
котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин назыывал свою няню,
потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка - и заболит.
Кого я жалела? _Не_ няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в
тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки, няня сидит, вяжет, мы ее
видим, а он - что? А он - где? "Одна в глуши лесов сосновых - давно, давно
ты ждешь меня". Она - _одна_, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала,
у нас в Тарусе, если идти пачевской ивовой долиной, которую мать называла
Шотландией, - к Оке, вдруг - целый красный остров: сосны! С шумом, с
треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия -
целый пожар!
Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только
есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в
таких же соснах, живет пушкинская няня. "Ты под окном свози светлицы"...- у
нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, тогда
ждем дедушкиного экипажа) - чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не
ждет. Не приедет никогда.
Но любимое во всем стихотворении место было "Горюешь будто на часах",
причем "на часах", конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я
никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела...
Соответствующих часовых видений - множество. Сидит няня и горюет, а над ней
- часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо - так горюет,
что даже часы остановились. _На часах_ было и под часами, и на часы, - дети
к падежам нетребовательны. Некая же, все же, смутность этого _на часах_
открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно
туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником, есть часы над
ларем - лунные, и есть в материнской спальне кукушка с домиком, - с
кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно
кого-то ждущая... А няня ведь с первой строки - голубка...
Так, на часах было и под часами, и на часы и, в конце концов, немножко
и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно -
спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных
руках няни и кончалось мое хрестоматическое "К няне".
Составитель хрестоматии очевидно усумнился в доступности младшему
возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности.
Конечно, я кроме своей тоски из двух последних строк не поняла бы ничего. Не
поняла бы, но - запомнила. И - запомнила. А так у меня до сих пор между
наморщенными руками и забытыми воротами - секундная заминка, точно это
пушкинский конец к тому хрестоматическому - приращен. Да, что знаешь в
детстве - знаешь на всю жизнь, но и чего не знаешь в детстве - не знаешь на
всю жизнь.
Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего
любил свою няню, которая была _не_ женщина. Из "К няне" Пушкина я на всю
жизнь узнала, что старую женщину - потому-то родная - можно любить больше,
чем молодую - потому что молодая и даже потому что - любимая. Такой нежности
слов у Пушкина не нашлось ни к одной.
Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от
нас гения - Марселя Пруста {Марсель Пруст (1871-1922) - французский
писатель.}. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.
Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими
исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня
до - семилетней и семилетней были - ряд загадочных картинок, - загадочных
только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос
порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать
не спрашивала - я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто -
видела. Но к счастью мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались
понятными.
Делибаш. "Перестрелка за холмами - Смотрит лагерь их и наш - На холме
пред казаками - Вьется красный делибаш". Делибаш - бес. Потому и красный.
Потому и вьется. Бьются - казак с бесом. Каково же было мое изумление - и
огорчение, когда в Праге, в 1924 г. сначала от одного русского студента,
потом от другого, потом от третьего, услышала, что делибаш - черкесское
знамя, а вовсе не сам черкес (бес). - Помилуйте, ведь у Пушкина "Вьется
красный делибаш!" Как же _черкес_ может _виться?_ Знамя - вьется! - Отлично
может виться. Весь черкес со своей одеждой. - Ну, уж это модернизм. Пушкин
от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его
гениальность. Что может виться? Знамя. - Я всегда понимала "Делибаш уже на
пике, а казак без головы" - что оба одновременно друг друга уничтожили.
Это-то мне и нравилось. - Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в
гробу бы перевернулся! "Делибаш уже на пике" значит - знамя уже на пике, а
казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен. - Ну так мне что-то обидно:
почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как _знамя_ может быть на _пике??_
Мне по-моему больше нравилось. - Уж это как вам угодно, а Пушкин так
написал.
Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш - знамя. А я всю
ту молниеносную сцену взаимоуничтожения - выдумала, и вдруг - в 1936 г. -
сейчас вот - глазами стихи перечла и - о радость!
Эй, казак, не рвися к бою!
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку!
Это _знамя_-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку??
Так бедный семилетний варвар правильнее понял _умнейшего мужа России_,
нежели в четырежды его старший воспитанник Пражского университета.
Но сплошная загадка было стихотворение "Черногорцы? Что такое? -
Бонапарте вопросил" - с двумя неизвестными, по одному на каждую строку:
Черногорцами и Бонапарте, Черногорцами, усугубленно-неизвестными - своей
неизвестностью второму неизвестному - Бонапарте.
- "А Бонапарте - что такое"? - нет, я этого у матери не спросила,
слишком памятуя одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку "на пеньки":
мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: - Мама, что такое
Наполеон? - Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон? - Нет, мне никто не
сказал. - Да ведь это же - в воздухе носится!
Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей
опозоренности: я не знала того, что в воздухе носится! Причем "в воздухе
носится" я, конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется Наполеоном
и что в воздухе носится, что очень вскоре было подтверждено теми же
хрестоматическим "Воздушным Кораблем" и "Ночным Смотром".
Черногорцев я себе, конечно, представляла совершенно черными: неграми -
представляла, Пушкиным - представляла, и горы, на которых живет это племя
злое, - совершенно черными: черные люди в черных горах: на каждом зубце горы
- как дети рисуют - по крохотному злому черному черногорчику (просто -
чертику). А Бонапарте наверное красный. И страшный. И один на одной горе.
(Что Бонапарте - тот же Наполеон, который в воздухе носится, я и не
подозревала, потому что мать, потрясенная возможностью такого вопроса,
ответить - забыла).
Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое Наполеон, ответил сам
Пушкин.
- Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! - это длинный, быстрый, с
немножко-волчьей - быстрой и смущенной - улыбкой Андрюша, гремя всей
лестницей, ворвался в детскую. - У мамы сейчас был доктор Ярхо - и сказал,
что у нее чахотка - и теперь она умрет - и будет нам показываться вся в
белом!
Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я - я ничего не успела, потому что
следом за Андрюшей уже входила мать.
- Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо, и сказал, что у меня чахотка, и
мы все поедем к морю. Вы рады, что мы едем к морю?
- Нет! - уже всхлипывала Ася, - потому что Андрюша сказал, что ты
умрешь и будешь нам показываться...
- Врет! врет! врет!
- ...вся в белом. Правда, Муся, он говорил?
- Правда, Муся, что я _не_ говорил? Что это _она_ сказала?
- Во всяком случае, кто бы ни сказал, - а сказал конечно ты, Андрюша,
потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, - сказал глупость. Так
сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а, наоборот, мы все поедем к
морю.
_К морю_.
Все предшествовавшее лето 1902 г. я переписывала его из хрестоматии в
самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда
носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачево и на пеньки, чтобы
_моее_ было, чтобы я сама написала.
Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке и, обливаясь
потом, - от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего
предсмертного дедушкиного карльсбадского добереженого до неносимости и
невыносимости платья - обливаясь потом и разрываясь от восторга, а немножко
и от всюду врезающегося пикэя, переписываю черным отвесным круглым, крупным
и все же тесным почерком в самосшивную книжку - К морю. Тетрадка для любви
худа, да у меня их и нет: мать мне на писание бумаги не дает, дает на
рисование. Книжка - десть писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно
разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего книжка топырится,
распадается, распирается, разрывается - вроде меня в моих пикэях и шевиотах
- как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя на ней
всем весом и напором, а на ночь кладя на нее мой любимый булыжник - с
искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето - которая?
Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко клонятся, либо
переписывая пропущу слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец
страницы - и кончено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а
самая обыкновенная детская мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным
листом - гадкая книга, берется новая (Асина или Андрюшина) десть - и
терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется
новая книжка, в которую с новым усердием: - Прощай, свободная стихия!
Стихия конечно - стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно
не сказано. А почему прощай? Потому, что когда любишь, всегда прощаешься.
Только и любишь, когда прощаешься. А "моей души предел желаний" - предел,
это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное его любимый камень, на
котором он всегда сидел.
Но самое любимое слово и место стихотворения:
_Вотще_ рвалась душа моя!
Вотще - это _туда_. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я
никак не могу попасть, потому что между нами Ока...
Ты ждал, ты звал. Я был окован.
Вотще рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.
Вотще - это туда, а могучей страстью - к морю, конечно. Получалось, что
именно из-за такого желания _туда_ Пушкин и остался у берегов.
Почему же он не поехал? Да потому что могучей страстью очарован, так
хочет - что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с _моими_ детскими
желаниями, то есть полный физический столбняк). И, со всем весом судьбы и
отказа:
У берегов остался я.
(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда _вотще, туда,
то, там_ начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится
лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенснэ, и с усами... И как
мы люто ошибаемся, называя это - _тем_, и как _не_ ошибались - тогда!).
Но вот имя - без отчества, имя, к которому на могильной плите последние
верные с непогрешимым чутьем малых сих отказались приставить фамилию (у
этого человека было два имени, фамилии не было) - и плита осталась пустой.
Одна скала, гробница славы...
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон...
О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: - "Мама, что такое
Наполеон?" Наполеон - тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили.
Разве мало - чтобы полюбить на всю жизнь?
...И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть - море, с головой
из лучей, с телом из тучи, мчится _гений_. Его зовут Байрон.
Это был апогей вдохновения. С "Прощай же, море..." начинались слезы.
"Прощай же, море! Не забуду..." ведь он же это морю - обещает, как я - моей
березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может
быть, не верит и думает, что - забудет, тогда он опять обещает: - "И долго,
долго слышать буду - Твой гул в вечерние часы..." (Не забуду - буду -)
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
И вот - видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой все море,
которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое
- точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще
и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все
небо, так этот перенесет на себе - все море - в пустыню и там прольет его -
и станет море.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
Когда я говорила _волн_, слезы уже лились, каждый раз лились, и от
этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.
Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в
ноябре 1902 г. мать, войдя в нашу детскую, сказала "к морю" - она не
подозревала, что произносит магическое слово, что произносит _К Морю_, т. е.
дает обещание, которого не может сдержать.
С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный
и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.
По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: - "Давай
помечтаем!" Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы
сотрясаемого отъездом дома - упорное - сомнамбулическое - и диктаторское и
нищенское: - "Давай помечтаем!" Ибо прежде, чем поймешь, что _мечта_ и
_один_ - одно, что мечта - уже вещественное доказательство одиночества, и
источник его и единственное за него возмещение, равно как одиночество -
драконов ее закон и единственное поле действия - пока с этим смиришься -
жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
- Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!
- Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.
- Ася! Я тебе дам то, Сергей Семеныча, яичко.
- Ты его треснула.
- Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
- Тогда давай. Только очень скоро давай - помечтаем, потому что я хочу рисовать.
Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси кроме камешков
и ракушек в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти
ракушки, била.
С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море
знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли - и дачи - и глицинии - в
скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось - кроме самого
себя, и от моего моря после таких "давай помечтаем" не оставалось ничего,
кроме моего тоскливого неузнавания.
Чего же я от них - Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны,
горничной Ариши, тоже ехавшей, - хотела?
Может быть - памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ними -
говора волн? Но нет - даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем
к морю не было, были шумы - той розовой австралийской раковины прижатой к
уху, и смутные видения - того Байрона и того Наполеона, которых я даже не
знала лиц, и, главное, - звуки слов, и - самое главное - тоска: пушкинского
призвания и прощания.
И если Ася, кем-то наученная, говорила "камешки, ракушки", если
Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем
своем желании, не могла сказать - назвать - ничего.
Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная
морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого
Nervi, куда ехали - мы. Вся - синяя: таких сплошных синих мест и открыток я
еще не видела и не знала, что они есть.
Черно-синие сосны - светло-синяя луна - черно-синие тучи - светло-синий
столб от луны - и по бокам этого столба - такой уж черной синевы, что ничего
не видно - море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное - море.
А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая
око луны - лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: -
Приезжайте скорее. Здесь чудесно.
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла.
Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви
бросают в колодец - со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку
парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой
открыткой я жила - как та же девушка с любимым - тайно, опасно, запретно,
блаженно.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне
черного гроба и грота парты у меня лежало - море. Мое море, совсем черное от
черноты парты - и дела. Ибо украла я его - чтобы не сидели другие, чтобы
другие, видевшие - забыли. Чтобы я одна. Чтобы - мое.
Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с
сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный,
самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не
наступил - день.
- Ася! Муся! Глядите! Море!
- Где? Где?
- Да - _вот!_
- Вот - частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу -
плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той на картине
явления Христа народу.
Это - море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
Но - мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда
Генуэзский залив - всегда так. _То_ море - завтра.
Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес
генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море,
если и было бы - отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то
"море" я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала - тем меньше в
него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже
мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в
градуснике матери, нам - утром: - "Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но
море - все отступало, ибо, когда мы, наконец, после всех этих гостиниц,
перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов "нынче вечером" со всеми
нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский "Pension Russe" {"Русский
пансион" (фр.)} - была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не
виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем
осмелилась попроситься "к морю".
Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие
матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.
Море было здесь и я была здесь, и между нами - ночь, вся чернота ночи и
чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет - и будут наши оба _здесь_.
Море было здесь и я была здесь, и между нами - все блаженство оттяжки.
О, как я в эту ночь к морю - ехала! (К кому потом так - когда?) Но не
только я к нему, и оно ко мне в эту ночь - через всю черноту ночи - ехало:
ко мне одной - всем собой.
Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты
владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в
мою меру.
Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу - то оно совсем
везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном
гребу парты.
Это был самый великий канун моей жизни.
Море - здесь, и его - нет.
Утром, по дороге к морю, Валерия:
- Чувствуешь, как пахнет? Отсюда - пахнет!
Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет и повсюду пахнет, но... в том-то и
дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не
пахла.
Настораживаюсь.
Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока).
Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки. - Эта скала
называется Лягушка, торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. Это -
_наша_ Лягушка.
От меня до Лягушки - немножко: немножко очень чистой, очень светлой
воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).
- А это - грот, - поясняет Володя, глядя себе под ноги, - тоже наш
грот, здесь все наше, - хочешь, полезем! Только ты провалишься!
Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром,
вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а
рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с
башмаками сижу и в платье - сохну - чтобы мать не узнала.
Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на "пластину", гладкую
шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.
Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка - еще вода,
много, чем дальше - тем бледней, и что кончается она белой блестящей
линеечной чертою - того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах, Я
вся соленая - и башмаки соленые.
Море голубое - и соленое.
И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале:
Прощай, свободная стихия!
Стихи длинные и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по
опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же
гладкой, рядом - нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки,
и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать,
и тогда желание не сбудется - какое желание? - ах, _к морю!_ - но значит уже
никакого желания нет? но все равно - даже и _без_ желания! я должна дописать
до волны, _все_ дописать _до_ волны, а волна уже идет, и я как раз еще
успеваю подписаться:
Александр Сергеевич Пушкин
- и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий
шифер, сейчас уже черный, как _тот_ гранит...
Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все,
научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем
плескаться - точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно
научается пользоваться случаем.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое _к морю_ было -
пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном,
с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в
Средиземном море со скалой Лягушкой, а потом и в Черном, а потом в
Атлантическом, этой груди - не узнала.
В пушкинскую грудь - в ту синюю открытку, всю синеву мира и моря
вобравшую.
(А вернее всего - в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)
_К морю было_: море+любовь к нему Пушкина, море+поэт, нет! - поэт+море,
две стихии, о которых так незабвенно - Борис Пастернак:
Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха, -
- опустив или подразумев третью и единственную: лирическую.
Но _К морю_ было еще и любовь _моря_ к Пушкину: море - друг, море -
зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин - забудет и которому, как
живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море - взаимное, тот единственный
случай взаимности - до краев и через морской край наполненной, а не пустой,
как счастливая любовь.
Такое море - мое море - море моего и пушкинского _К морю_ могло быть
только на листке бумаги - и внутри.
И еще одно: пушкинское море было - море прощания. Так - с морями и
людьми - не встречаются. Так - прощаются. Как же я могла, с морем впервые
здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин - навсегда с ним прощаясь.
Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз...
Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала:
"Прощай, свободная стихия!" - или без всякого оттого - я все вещи своей
жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не
слиянием, не на жизнь - а на смерть.
И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась
прощанием с ним, двойным прощанием - с морем свободной стихии, которого
передо мной не было и которое я, только повернувшись к настоящему морю
спиной, восстановила - белым по серому - шифером по шиферу - и прощанием с
тем настоящим морем, которое передо мной было и которое я, из-за того
первого, уже не могла полюбить.
И - больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась - прозрением: "свободная стихия" оказалась
стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются - никогда.
Источник: "Наука и жизнь", No 2, 1967.
|
|
|
|
М.И.Цветаева. Фото, 1925 г.
|
|
|
А. С. Пушкин. Рисунок и гравюра
Т. Райта (1836 –1837 гг.)
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|