Гончаров Иван Александрович (1812 – 1891)
ОБЛОМОВ
Роман в четырех частях[1] |
|
|
|
|
И.А.Гончаров. Портрет работы
И.Н.Крамского, 1874 г. |
|
|
|
|
|
I
Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.
В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».[2]
Оторвавшись от указки, бежал разорять птичьи гнезда с мальчишками, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат.
Бывало и то, что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг с улицы раздается шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.
— Что такое? — спрашивает испуганная мать.
— Верно, опять Андрея ведут, — хладнокровно говорит отец.
Двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В самом деле, привели Андрея — но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки.
Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.
Она его обмоет, переменит белье, платье, и Андрюша полсутки ходит таким чистеньким, благовоспитанным мальчиком, а к вечеру, иногда и к утру, опять его кто-нибудь притащит выпачканного, растрепанного, неузнаваемого, или мужики привезут на возу с сеном, или, наконец, с рыбаками приедет он на лодке, заснувши на неводу.
Мать в слезы, а отец ничего, еще смеется.
— Добрый бурш будет, добрый бурш! — скажет иногда.
— Помилуй, Иван Богданыч, — жаловалась она, — не проходит дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.
— Что за ребенок, если ни разу носу себе или другому не разбил? — говорил отец со смехом.
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом[3]: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.
Однажды он пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего — ходит по саду да курит.
— Вот, если б Обломова сын пропал, — сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, — так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!
На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а под кроватью лежало чье-то ружье и фунт пороху[4] и дроби.
— Где ты пропадал? Где взял ружье? — засыпала мать вопросами. — Что ж молчишь?
— Так! — только и было ответа.
Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота[5] на немецкий язык.
— Нет, — отвечал он.
Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.
— Ступай, откуда пришел, — прибавил он, — и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!
Андрей воротился через неделю и принес и перевод и выучил роль.
Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь,[6] топят сало.
Четырнадцати, пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, не доглядел, дал промах.
— Recht gut, mein lieber Junge[7]!— говорил отец, выслушав отчет, и, трепля его широкой ладонью по плечу, давал два, три рубля, смотря по важности поручения.
Мать после долго отмывает копоть, грязь, глину и сало с Андрюши.
Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером,[8] из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
«Как ни наряди немца, — думала она, — какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки,[9] и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.
И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю...
И вся эта перспектива должна сокрушиться от щелканья счетов, от разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!
Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки — все грубые атрибуты трудовой жизни.
На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе.
Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.
Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве — не в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.
Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, — видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.
Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом...
Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами,[10] с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня — величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угóльной зеленой комнате с тремя старушками да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.
Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте,[11] какие сабли и шпоры гусарские и какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо поступить после ученья, чтоб не опозориться.
Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.[12]
Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей.
Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.
Все это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и музыкой.
С одной стороны, Обломовка, с другой — княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.
Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров,[13] новую котомку и отпустил на все четыре стороны.
С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живет в России и благословляет свою судьбу.
Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там — нужды нет, что это будет не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.
А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.
Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.
Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.
А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, — об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.
И он отослал сына — таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому.
В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.
— Ты поедешь верхом до губернского города, — сказал он. — Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка; дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург — семьдесят пять; останется довольно. Потом — как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, — не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты...
— Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, — сказал Андрей.
Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.
— Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! — прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. — Это... это (он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...
— Не надо, не говори, — возразил Андрей, — я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...
Опять трепанье по плечу.
Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна — вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.
— Ну! — сказал отец.
— Ну! — сказал сын.
— Все? — спросил отец.
— Все! — отвечал сын.
Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один другого насквозь.
Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.
Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.
— Каков щенок: ни слезинки! — говорили соседи. — Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему — погоди ужо!..
— Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается:[14] к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..
— А старый-то нехристь хорош! — заметила одна мать. — Точно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!
— Стой! Стой, Андрей! — закричал старик.
Андрей остановил лошадь.
— А! Заговорило, видно, ретивое! — сказали в толпе с одобрением.
— Ну? — спросил Андрей.
— Подпруга слаба, надо подтянуть.
— Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.
— Ну! — сказал, махнув рукой, отец.
— Ну! — кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.
— Ах вы, собаки, право, собаки! Словно чужие! — говорили соседи.
Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.
— Батюшка ты, светик! — приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. — Сиротка бедный! нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя... Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать — и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.
Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь. Он ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.
|
II
Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу — выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает — бог весть.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы.
Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.
Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь — вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.
«Мудрено и трудно жить просто!» — говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга — чем меньше веришь ему, и врага — когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.
Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил, как входят в грот с надписью: mа solitude, mon hermitage, mon repos, зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствоватъ в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отправлений была еще terra incognita16].
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.
— Страсти, страсти все оправдывают, — говорили вокруг него, — а вы в своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.
— Для кого-нибудь да берегу, — говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремления человека в строгом понимании и отправлении жизни.
И чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своем упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм.[17] Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них». В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать свое убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно».
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни были неважны их цели.
— Это люди! — говорил он.
Нужно ли прибавлять, что сам он шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили.
Чтоб сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие, широкие шаги, живые голоса... Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Притом их связывало детство и школа — две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом, и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу — будь он мрачен, зол, — он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.
|
III
— Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли? — спросил Штольц.
— Ох, нет, плохо, брат Андрей, — вздохнув, сказал Обломов, — какое здоровье!
— А что, болен? — спросил заботливо Штольц.
— Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а теперь вот садится другой.
Штольц засмеялся.
— Только? — спросил он. — Это ты наспал себе.
— Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».
— Ну, что ж ты?
— Не поеду.
— Отчего же?
— Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку...»
— Что ж? — хладнокровно сказал Штольц. — В Египте ты будешь через две недели, в Америке через три.
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
— В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса... Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
— Ах!.. — произнес Обломов, махнув рукою.
— Что случилось?
— Да что: жизнь трогает!
— И слава богу! — сказал Штольц.
— Как слава богу! Если б она все по голове гладила, а то пристает, как, бывало, в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком... мочи нет!
— Ты уж слишком — смирен. Что же случилось? — спросил Штольц.
— Два несчастья.
— Какие же?
— Совсем разорился.
— Как так?
— Вот я тебе прочту, что староста пишет... где письмо-то? Захар, Захар!
Захар отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от слога старосты.
— Какой плут этот староста! — сказал он. — Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.
— Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, — возразил Обломов.
— Да пусть их! — беспечно сказал Штольц. — Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдет; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?
— Вон что выдумал! — говорил Илья Ильич. — В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься?..
— А ты не знаешь, — перебил Штольц, — в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают...
— Ах, боже мой! — сказал Обломов. — Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы — все пропало! Беда!
Штольц засмеялся.
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги... не будет проку![18]
— Да, если это так, конечно, мало проку, — заметил Штольц... — А ты заведи-ка школу в деревне...
— Не рано ли? — сказал Обломов. — Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет...
— Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
— Да, правда; только у меня план еще не весь... — робко заметил Обломов.
— И не нужно никакого! — сказал Штольц. — Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужели еще все не готово? Что ж ты делаешь?
— Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?
— Какое же?
— С квартиры гонят.
— Как гонят?
— Так: съезжай, говорят, да и только.
— Ну, так что ж?
— Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша...
— Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! — с удивлением произнес Штольц. — Кстати, о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму...
— Постой! Дай вспомнить... Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось... вот, погоди...
Обломов начал шарить по ящикам.
— Вот тут... десять, двадцать, вот двести рублей... да вот двадцать. Еще тут медные были... Захар, Захар!
Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошел в комнату.
— Где тут две гривны были на столе? вчера я положил...
— Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало...
— Как не лежало! С апельсинов сдачи дали...
— Отдали кому-нибудь, да и забыли, — сказал Захар, поворачиваясь к двери.
Штольц засмеялся.
— Ах вы, обломовцы! — упрекнул он. — Не знают, сколько у них денег в кармане!
— А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? — напомнил Захар.
— Ах, да, вот Тарантьев взял еще десять рублей, — живо обратился Обломов к Штольцу, — я и забыл.
— Зачем ты пускаешь к себе это животное? — заметил Штольц.
— Чего пускать! — вмешался Захар. — Придет, словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка, Андрей Иваныч, уняли его...
— Не твое дело, Захар. Поди к себе! — строго заметил Обломов.
— Дай мне лист почтовой бумаги, — спросил Штольц, — записку написать.
— Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно... — сказал Обломов.
— Ведь нет ее! Давеча искали, — отозвался из передней Захар и даже не пришел в комнату.
— Клочок какой-нибудь дай! — приставал Штольц.
Обломов поискал на столе: и клочка не было.
— Ну, дай хоть визитную карточку.
— Давно их нет у меня, визитных-то карточек, — сказал Обломов.
— Что это с тобой? — с иронией возразил Штольц. — А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?
— Да где бываю! Мало где бываю, все дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут еще квартира... Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать...
— Бывает ли кто-нибудь у тебя?
— Бывает... вот Тарантьев, еще Алексеев. Давеча доктор зашел... Пенкин был, Судьбинский, Волков...
— Я у тебя и книг не вижу, — сказал Штольц.
— Вот книга! — заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.
— Что такое? — спросил Штольц, посмотрев книгу.—«Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать... Читаешь ли ты газеты?
— Нет, печать мелка, портит глаза... и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.
— Помилуй, Илья! — сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. — Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.
— Правда, Андрей, как ком, — печально отозвался Обломов.
— Да разве сознание есть оправдание?
— Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, — со вздохом заметил Обломов.
— Надо же выйти из этого сна.
— Пробовал прежде, не удалось, а теперь... зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит покойно! — с едва заметною горечью заключил он. — Полно об этом... Скажи лучше, откуда ты теперь?
— Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты...
— Хорошо; пожалуй... — решил Обломов.
— Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь...[19]
— Вот уж и завтра! — начал Обломов, спохватившись. — Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что Бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу... после...
— Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.
— Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один...
Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.
Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.
— Тебе, кажется, и жить-то лень? — спросил Штольц.
— А что, ведь и то правда: лень, Андрей.
Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.
— Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный?[20] — вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. — Да и рубашка наизнанку надета?
Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.
— В самом деле, — смутясь, сознался он. — Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Куда, помилуй, что ты? Сейчас придет Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было...
— Захар, — говорил, не слушая его, Штольц, — давай ему одеваться.
— Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, — охотливо говорил Захар.
— Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?
— Чищены-то они чищены, еще на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели...
— Ну, давай как есть. Мой чемодан внеси в гостиную; я у вас остановлюсь. Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и...
— Да ты того, как же это вдруг... постой... дай подумать... ведь я не брит...
— Нечего думать да затылок чесать... Дорогой обреешься: я тебя завезу.
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым? Что выдумал! Я пойду лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.
— Кто это Иван Герасимыч?
— Что служил прежде со мной...
— А! Этот седой экзекутор:[21] что ты там нашел? Что за страсть убивать время с этим болваном!
— Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так бог тебя знает. А ведь это хороший человек; только что не в голландских рубашках ходит...
— Что ты у него делаешь? О чем с ним говоришь? — спросил Штольц.
— У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдешь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры всё изображают семейные сцены. Придешь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек... конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!
— Что ж вы делаете?
— Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он курит...
— Ну, а ты?
— Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесет самовар.
— Тарантьев, Иван Герасимыч! — говорил Штольц, пожимая плечами. — Ну, одевайся скорей, — торопил он. — А Тарантьеву скажи, как придет, — прибавил он, обращаясь к Захару, — что мы дома не обедаем, и что Илья Ильич все лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся...
— Скажу, не забуду, все скажу, — отозвался Захар, — а с обедом как прикажете?
— Съешь его с кем-нибудь на здоровье.
— Слушаю, сударь.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.
— Ты еще сапог не надел! — с изумлением сказал Штольц. — Ну, Илья, скорей же, скорей!
— Да куда это? Да зачем? — с тоской говорил Обломов. — Чего я там не видал? Отстал я, не хочется...
— Скорей, скорей! — торопил Штольц.
|
|
|
Источник: Гончаров И. А. Обломов // Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. – М.: Гос. изд-во худож. лит., 1952–1955.
Т. 4. Обломов: Роман в четырех частях. – 1953. – С. 5–507.
|
|
|
|
1. "Обломов" – роман опубликован в 1859 году в первых четырех номерах журнала «Отечественные записки».
В 1849 г. в «Литературном сборнике» журнала «Современник» печатается «Сон Обломова» как «эпизод из неоконченного романа». Полностью роман «Обломов» был завершен лишь в 1857 г., во время отпуска и лечения на немецком курорте в Мариенбаде. В 1859 г. роман появляется в журнале «Отечественные записки», причем И. А. Гончаров еще раз перед публикацией переработал его текст. В узком, историческом смысле, главный герой романа Илья Ильич Обломов — человек уходящей эпохи. В романе И. А. Гончаров как бы суммирует психологический, экономический и культурный итог помещичьей России времен сумрачного Николаевского царствования. (вернуться)
2. ...разбирал по складам Гердера, Виланда... учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака». – Иоганн Готфрид Гердер (1744–1803) – немецкий философ, литературный критик, лингвист, фольклорист. Его главный труд – «Идеи к философии истории человечества» (1784–1791), в нем Гердер размышляет о принципах развития цивилизации, национальных культур во взаимосвязи с природой, о смысле человеческой истории. Между прочим, И.-Г. Гердеру принадлежит афоризм: «Кто видит лишь недостатки, не видя их причин, тот видит лишь наполовину; если же он видит их причины, то гнев его может порой обратиться в самое нежное сострадание».
Христоф Мартин Виланд (1733–1813) – немецкий поэт, беллетрист и журналист, автор романа «Агатон» (1766).
Иван Андреевич Крылов (1769–1844) – русский писатель, баснописец, издатель. На баснях его и по сию пору воспитывают детей и приучают их к чтению.
«Приключения Телемака, сына Улисса» (1699) – популярный роман французского писателя и богослова Франсуа Фенелона (1651–1715), написанный по мотивам «Одиссеи». Герой романа, юный Телемак, вместе со своим наставником Ментором разыскивает отца (Одиссея), во время поисков получает уроки жизни и знакомится с различными типами государственного устройства, причем авторской критике подвергается деспотизм.
Перечисляя книги и авторов, с которыми Андрея Штольца познакомил отец, Гончаров сразу показывает разницу в воспитании Андрея и Ильи. Детское чтение Андрея подобрано так, чтобы фантастический элемент уравновешивался рациональным, рассудительным, чтобы книги внушали ребенку твердые, ясные правила и широкий взгляд на жизнь. (вернуться)
3. Анри Герц (1803–1888) – австро-немецкий композитор, начиная с 20-х гг. XIX в. его фортепьянные пьесы пользовались большой популярностью в салонах среди любителей. (вернуться)
4. Фунт пороху – примерно четыреста граммов. Для стрельбы очень изрядный запас. (вернуться)
5. Корнелий Непот (лат. Cornelius Nepos) – римский историк и поэт, друг Аттика, оратора Цицерона, Катулла (Катулл ему посвятил книгу своих стихотворений), жил между 99 и 24 гг. до н. э. (вернуться)
6. Поташ – белый зернистый порошок (карбонат калия), применяется при производстве жидкого мыла, стекла.
Деготь – смолистая темная жидкость с резким запахом, выгоняемая из бересты. (вернуться)
7. Recht gut, mein lieber Junge! – Очень хорошо, мой дорогой мальчик! (вернуться)
8. Бюргер – городской житель в Германии, позднее – мещанин, представитель среднего сословия. (вернуться)
9. ..из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки... – знаменательная деталь! Аристократа, настоящего барина, и плебея, мужика, отличают руки. Руки аристократа должны быть белыми, холеными и нежными – их берегут. Руки плебея, напротив, неухоженные, красные, грубые – ими работают.
Этой же деталью пользуется Тургенев для характеристики Базарова в романе «Отцы и дети». (вернуться)
10. Звезда – орден. (вернуться)
11. ...бьют зорю в кавалерии и пехоте... – дают сигнал подъема и отбоя барабанным боем. (вернуться)
12. Английская драка – бокс. (вернуться)
13. Талер – серебряная монета, с XVI в. имевшая хождение в Чехии и Германии. (вернуться)
14. Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается... – по преданию, ведьмы и бесы в ночь накануне Ивана Купала собираются на шабаш, злыми духами наполняется лес. (вернуться)
15. mа solitude, mon hermitage, mon repos – мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.). (вернуться)
16. terra incognita – неизвестная область (лат.). (вернуться)
17. Пуританский фанатизм – пуритане – участники религиозно-политического движения английской и шотландской буржуазии в XVI—XVII вв., направленного против неограниченной монархической власти и Англиканской церкви, проповедовали «мирской аскетизм», выступали против роскоши, не признавали постов, святых, требовали отделения Церкви от государства. В широком смысле слова пуритане — это строгие моралисты. (вернуться)
18. Мужики были так себе... а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги... не будет проку! – при всем внешнем комизме предположения Обломова не так уж беспочвенны и указывают на реальную общественную и экономическую проблему.
Вот, например, свидетельство того времени о крестьянах, соприкоснувшихся с прогрессом: «Нынешний образ мыслей домохозяев совсем не тот, какой был прежде: теперь не строются уже для будущей семьи, для простора; а думают и говорят: „Авось как-нибудь проживу, авось на мой век станет!” <...> Не далее, как за сорок лет крестьяне в большей части наших губерний не знали четвертой доли тех воображаемых нужд, или, лучше сказать, прихотей, которые для нынешнего поколения сделались почти необходимостью. Не говоря уже о том, что в редкой деревне нет теперь самовара, — хотя в этой же деревне ни у одного хозяина не найдешь зерна хлеба в засеке (засека — здесь: перегородка в закромах. — А. Н.); что каждый ребенок, а не только взрослый требует, чтоб у него были вытяжные сапоги и ситцевая рубашка; что в каждом, сколько-нибудь многолюдном или торговом селе увидишь, кроме кабака, еще по крайней мере хоть один трактир или растарацию (как обыкновенно пишут на вывесках), где с утра до ночи „проклаждаются” мужики за чайными выварками...» (Вилькинс И. Мысли и наблюдения о положении земледельческой промышленности. М., 1843). (вернуться)
19. ...садись, пиши просьбу... – т. е. просьбу о получении заграничного паспорта. В крепостной России и дворяне не были свободными людьми. Государственные чиновники, а в некоторых случаях и сам император решал, может ли тот или иной дворянин получить заграничный паспорт и выехать из страны или нет. А. С. Пушкина, например, как вы знаете, царь не отпустил. При этом максимально возможный срок пребывания за границей для дворян составлял 5 лет, для простолюдинов 3 года. (вернуться)
20. ...на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? – нитяной – вязанный из льняных или шерстяных нитей; бумажный – из хлопчатобумажной ткани. (вернуться)
21. Экзекутор – (лат. exsecutor – исполнитель) – чиновник при канцелярии и присутственном месте, на котором лежат полицейские и хозяйственные обязанности. (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|