Е. И. Якушкину[2]
Как быть! Надобно приняться за старину. От вас, любезный друг, молчком не отделаешься! — и то уже совестно, что так долго откладывалось давнишнее обещание
поговорить с вами на бумаге об Александре Пушкине, как, бывало, говаривали мы об нем при первых наших встречах в доме Бронникова. Прошу терпеливо, и
снисходительно слушать немудрый мой рассказ.
Собираясь теперь проверить былое с некоторою отчетливостию, я чувствую, что очень поспешно и опрометчиво поступил, истребивши в Лицее тогдашний мой дневник,
который продолжал с лишком год. Там нашлось бы многое, теперь отуманенное, всплыли бы некоторые заветные мелочи — печать того времени. Не знаю, почему тогда
вдруг мне показалось, что нескромно вынимать из тайника сердца заревые его трепетания, волнения, заблуждения и верования! Теперь самому любопытно было бы
взглянуть на себя тогдашнего, с тогдашнею обстановкою; но дело кончено: тетради в печке и поправить беды невозможно.
Впрочем, вы не будете тут искать исторической точности; прошу смотреть без излишней взыскательности на мои воспоминания о человеке, мне близком с самого нашего
детства: я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ.
Невольным образом в этом рассказе замешивается и собственная моя личность; прошу не обращать на нее внимания. Придется, может быть, и об Лицее сказать
словечко: вы это простите, как воспоминания, до сих пор живые! Одним словом, все сдаю вам, как вылилось на бумагу.
1811 года, в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повез меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного
просвещения гр. А. К. Разумовскому. Старик, с лишком восьмидесятилетний, хотел непременно сам представить своих внучат, записанных по его же просьбе в число
кандидатов Лицея, нового заведения, которое самым своим названием поражало публику в России, — не все тогда имели понятие о колоннадах и ротондах в афинских садах,
где греческие философы научно беседовали с своими учениками. Это замечание мое до того справедливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы, шестеро,
назначенные в гвардию, были в лицейских мундирах на параде гвардейского корпуса, подъезжает к нам гр. Милорадович, тогдашний корпусный командир, с вопросом: что
мы за люди и какой это мундир? Услышав наш ответ, он несколько задумался и потом очень важно сказал окружавшим его: «Да, это не то, что университет, не то, что
кадетский корпус, не гимназия, не семинария — это... Лицей!» — поклонился, повернул лошадь и ускакал. Надобно сознаться, что определение очень забавно, хотя
далеко не точно[3].
Дедушка наш Петр Иванович насилу вошел на лестницу, в зале тотчас сел, а мы с Петром стали по обе стороны возле него, глядя на нашу братью, уже частию тут
собранную. Знакомых у нас никого не было. Старик, не видя появления министра, начинал сердиться. Подозвал дежурного чиновника и объявил ему, что андреевскому
кавалеру не приходится ждать, что ему нужен Алексей Кириллович, а не туалет его. Чиновник исчез, и тотчас старика нашего с нами повели во внутренние комнаты,
где он нас поручил благосклонному вниманию министра, рассыпавшегося между тем в извинениях. Скоро наш адмирал отправился домой, а мы, под покровом дяди Рябинина,
приехавшего сменить деда, остались в зале, которая почти вся наполнилась вновь наехавшими нашими будущими однокашниками с их провожатыми.
У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой
в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Ал. Пушкин! — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли
фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда. Еще вглядывался в Горчакова, который был тогда необыкновенно
миловиден. При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню, кто, только чуть
ли не В. Л. Пушкин, привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я узнал от него, что он живет у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили
часто видаться. Пушкин, в свою очередь, познакомил меня с Ломоносовым и Гурьевым.
Скоро начали нас вызывать поодиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Все кончилось
довольно поздно.
Через несколько дней Разумовский пишет дедушке, что оба его внука выдержали экзамен, но что из нас двоих один только может быть принят в Лицей, на том основании,
что правительство желает, чтоб большее число семейств могло воспользоваться новым заведением. На волю деда отдавалось решить, который из его внуков должен поступить.
Дедушка выбрал меня, кажется, потому, что у батюшки моего, старшего его сына, семейство было гораздо многочисленнее. Таким образом я сделался товарищем Пушкина.
О его приеме я узнал при первой встрече у директора нашего В. Ф. Малиновского, куда нас неоднократно собирали сначала для снятия мерки, потом для примеривания
платья, белья, ботфорт, сапог, шляп и пр. На этих свиданиях мы все больше или меньше ознакомились. Сын директора Иван тут уже был для нас чем-то вроде хозяина.
Между тем, когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день отправился к нему, как к ближайшему соседу. С этой поры установилась и
постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчетной симпатии. Родные мои тогда жили на даче, а я только туда ездил; большую же часть времени
проводил в городе, где у профессора Лоди занимался разными предметами, чтобы не даром пропадало время до вступления моего в Лицей. При всякой возможности я
отыскивал Пушкина, иногда с ним гулял в Летнем саду; эти свидания вошли в обычай, так что если несколько дней меня не видать, Василий Львович, бывало, мне пеняет:
он тоже привык ко мне, полюбил меня. Часто, в его отсутствие, мы оставались с Анной Николаевной <Ворожейкиной>. Она подчас нас, птенцов, приголубливала; случалось,
что и прибранит, когда мы надоедали ей нашими рановременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтоб наши ласки не переходили границ, хотя
и любила с нами побалагурить и пошалить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностью и некоторой свободою в обращении с милой девушкой.
С Пушкиным часто доходило до ссоры, иногда она требовала тут вмешательства и дяди. Из других товарищей видались мы иногда с Ломоносовым и Гурьевым. Madame Гурьева
нас иногда и к себе приглашала.
Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы и не слыхали, все, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал
выказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) с скороспелками, которые по каким-либо обстоятельствам и раньше и
легче находят случай чему-нибудь выучиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди, в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его
образование, но нисколько не сделала его заносчивым, признак доброй почвы. Все научное он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать,
прыгать через стулья, бросать мячик и пр. В этом даже участвовало его самолюбие — бывали столкновения, очень неловкие. Как после этого понять сочетание разных
внутренних наших двигателей! Случалось точно удивляться переходам в нем: видишь, бывало, его поглощенным не по летам в думы и чтения, и тут же внезапно оставляет
занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем
такой сцены на Крестовском острову, куда возил нас иногда на ялике гулять Василий Львович.
Среди дела и безделья незаметным образом прошло время до октября. В Лицее все было готово, и нам велено было съезжаться в Царское Село. Как водится, я поплакал,
расставаясь с домашними; сестры успокаивали меня тем, что будут навещать по праздникам, а на рождество возьмут домой. Повез меня тот же дядя Рябинин, который
приезжал за мной к Разумовскому. В Царском мы вошли к директору: его дом был рядом с Лицеем. Василий Федорович поцеловал меня, поручил инспектору Пилецкому-Урбановичу
отвести в Лицей. Он привел меня прямо в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул
налево и увидел: № 14. Александр Пушкин. Очень был рад такому соседу, но его еще не было, дверь была заперта. Меня тотчас ввели во владение моей комнаты, одели с
ног до головы в казенное, тут приготовленное, и пустили в залу, где уже двигались многие новобранцы. Мелкого нашего народу с каждым днем прибывало. Мы знакомились
поближе друг с другом, знакомились и с роскошным нашим новосельем. Постоянных классов до официального открытия Лицея не было, но некоторые профессора приходили
заниматься с нами, предварительно испытывая силы каждого и, таким образом, знакомясь с нами, приучали нас, в свою очередь, к себе.
Все тридцать воспитанников собрались. Приехал министр, все осмотрел, делал нам репетицию церемониала в полной форме, то есть вводили нас известным порядком в залу,
ставили куда следует, по списку вызывали и учили кланяться по направлению к месту, где будет сидеть император и высочайшая фамилия. При этом неизбежно были
презабавные сцены неловкости и ребяческой наивности.
Настало наконец 19 октября, день, назначенный для открытия Лицея. Этот день, памятный нам, первокурсным, не раз был воспет Пушкиным в незабвенных его для нас
стихах, знакомых больше или меньше и всей читающей публике.
Торжество началось молитвой. В придворной церкви служили обедню и молебен с водосвятием. Мы на хорах присутствовали при служении. После молебна духовенство со
святой водою пошло в Лицей, где окропило нас и все заведение.
В лицейской зале, между колоннами, поставлен был большой стол, покрытый красным сукном, с золотой бахромой. На этом столе лежала высочайшая грамота, дарованная
Лицею. По правую сторону стола стояли мы в три ряда; при нас — директор, инспектор и гувернеры; по левую — профессора и другие чиновники лицейского управления.
Остальное пространство залы, на некотором расстоянии от стола, было все уставлено рядами кресел для публики. Приглашены были все высшие сановники и педагоги из
Петербурга. Когда все общество собралось, министр пригласил государя. Император Александр явился в сопровождении обеих императриц, в. к. Константина Павловича
и в. к. Анны Павловны. Приветствовав все собрание, царская фамилия заняла кресла в первом ряду. Министр сел возле царя.
Среди общего молчания началось чтение. Первый вышел И. И. Мартынов, тогдашний директор департамента министерства народного просвещения. Дребезжащим, тонким
голосом прочел манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. (Единственное из закрытых учебных заведений того времени, которого устав
гласил: «Телесные наказания запрещаются». Я не знаю, есть ли и теперь другое, на этом основании существующее. Слышал даже, что и в Лицее, при императоре Николае,
разрешено наказывать с родительскою нежностью лозою смирения.)
Вслед за Мартыновым робко выдвинулся на сцену наш директор В. Ф. Малиновский, со свертком в руке. Бледный как смерть, начал что-то читать;
читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист[4]. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали
перешептываться и прислоняться к спинкам кресел. Проявление не совсем ободрительное для оратора, который, кончивши речь свою, поклонился и еле живой возвратился
на свое место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слушать его и ничего не слышать.
Смело, бодро выступил профессор политических наук А. П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика, при появлении нового
оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо, пугалась и вооружалась терпением; но, по мере того как раздавался его чистый, звучный и внятный голос,
все оживлялись, и к концу его замечательной речи слушатели уже были не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего
внимания и одобрения! В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе: это небывалое дело так поразило и понравилось императору Александру, что он
тотчас прислал Куницыну Владимирский крест — награда, лестная для молодого человека, только что возвратившегося перед открытием Лицея из-за границы, куда он был
послан по окончании курса в Педагогическом институте, и назначенного в Лицей на политическую кафедру.
Куницын вполне оправдал внимание царя[5]: он был один между нашими профессорами урод в этой семье.
Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена...(Пушкин. Годовщина 19 октября 1825 года.)
После речей стали нас вызывать по списку; каждый, выходя перед стол, кланялся императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на
неловкие наши поклоны.
Когда кончилось представление виновников торжества, царь, как хозяин, отблагодарил всех, начиная с министра, и пригласил императриц осмотреть новое его заведение.
За царской фамилией двинулась и публика. Нас между тем повели в столовую к обеду, чего, признаюсь, мы давно ожидали. Осмотрев заведение, гости Лицея возвратились
к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками. Царь беседовал с министром. Императрица Марья Федоровна попробовала кушанье. Подошла к
Корнилову, оперлась сзади на его плечи, чтоб он не приподнимался, и спросила его. «Карош суп?» Он медвежонком отвечал: «Oui, monsieur!»(Да, Месье!). Сконфузился ли он и не
знал, кто его спрашивал, или дурной русский выговор, которым сделан был ему вопрос, — только все это вместе почему-то побудило его откликнуться на французском
языке и в мужеском роде. Императрица улыбнулась и пошла дальше, не делая уже больше любезных вопросов, а наш Корнилов соника <сразу> попал на зубок; долго
преследовала его кличка: monsieur.
Императрица Елизавета Алексеевна тогда же нас, юных, пленила непринужденною своею приветливостью ко всем; она как-то умела и успела каждому из профессоров сказать
приятное слово.
Тут, может быть, зародилась у Пушкина мысль стихов к ней:
На лире скромной, благородной... — и проч.[6]
Константин Павлович у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну; потом подвел ее к Гурьеву, своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а
третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську. Смотри, Костя, учись хорошенько!»
Пока мы обедали — и цари удалились, и публика разошлась. У графа Разумовского был обед для сановников; а педагогию петербургскую и нашу лицейскую угощал директор
в одной из классных зал. Все кончилось уже при лампах. Водворилась тишина.
Друзья мои, прекрасен наш союз:
Он как душа неразделим и вечен,
Неколебим, свободен и беспечен!
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы; нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское Село.(Пушкин. Годовщина 19 октября 1825 года.)
Дельвиг[7], в прощальной песне 1817 года, за нас всех вспоминает этот день:
Тебе, наш царь, благодаренье!
Ты сам нас юных съединил
И в сем святом уединеньи
На службу музам посвятил.
Вечером нас угощали десертом à discrétion(вволю) вместо казенного ужина. Кругом Лицея поставлены были плошки, а на балконе горел щит с вензелем императора. Сбросив
парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как
величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима. Все посетители приезжали из Петербурга в санях. Между ними был
Е. А. Энгельгардт, тогдашний директор Педагогического института. Он так был проникнут ощущениями этого дня и в особенности речью Куницына, что в тот же вечер,
возвратясь домой, перевел ее на немецкий язык, написал маленькую статью и все отослал в дерптский журнал. Этот почтенный человек не предвидел тогда, что ему
придется быть директором Лицея в продолжение трех первых выпусков.
Несознательно для нас самих мы начали в Лицее жизнь совершенно новую, иную от всех других учебных заведений. Через несколько дней после открытия, за вечерним чаем,
как теперь помню, входит директор и объявляет нам, что получил предписание министра, которым возбраняется выезжать из Лицея, а что родным дозволено посещать нас
по праздникам. Это объявление категорическое, которое, вероятно, было уже предварительно постановлено, но только не оглашалось, сильно отуманило нас всех своей
неожиданностию. Мы призадумались, молча посмотрели друг на друга, потом начались между нами толки и даже рассуждения о незаконности такой меры стеснения, не
бывшей у нас в виду при поступлении в Лицей. Разумеется, временное это волнение прошло, как проходит постепенно все, особенно в те годы.
Теперь, разбирая беспристрастно это неприятное тогда нам распоряжение, невольно сознаешь, что в нем-то и зародыш той неразрывной, отрадной связи, которая соединяет
первокурсных Лицея. На этом основании, вероятно, Лицей и был так устроен, что по возможности были соединены все удобства домашнего быта с требованиями
общественного учебного заведения. Роскошь помещения и содержания, сравнительно с другими, даже с женскими заведениями, могла иметь связь с мыслью Александра,
который, как говорили тогда, намерен был воспитывать с нами своих братьев, великих князей Николая и Михаила, почти наших сверстников по летам; но императрица
Мария Федоровна воспротивилась этому, находя слишком демократическим и неприличным сближение сыновей своих, особ царственных, с нами, плебеями.
Для Лицея отведен был огромный, четырехэтажный флигель дворца, со всеми принадлежащими к нему строениями. Этот флигель при Екатерине занимали великие княжны: из
них в 1811 году одна только Анна Павловна оставалась незамужнею.
В нижнем этаже помещалось хозяйственное управление и квартиры инспектора, гувернеров и некоторых других чиновников, служащих при Лицее; во втором — столовая,
больница с аптекой и конференц-зала с канцелярией; в третьем — рекреационная зала, классы (два с кафедрами, один для занятий воспитанников после лекций), физический
кабинет, комната для газет и журналов и библиотека в арке, соединяющей Лицей со дворцом чрез хоры придворной церкви. В верхнем — дортуары. Для них, на протяжении
вдоль всего строения, во внутренних поперечных стенах прорублены были арки. Таким образом образовался коридор с лестницами на двух концах, в котором с обеих сторон
перегородками отделены были комнаты: всего пятьдесят нумеров. Из этого же коридора вход в квартиру гувернера Чирикова, над библиотекой.
В каждой комнате — железная кровать, комод, конторка, зеркало, стул, стол для умывания, вместе и ночной. На конторке чернильница и подсвечник со щипцами.
Во всех этажах и на лестницах было освещение ламповое; в двух средних этажах паркетные полы. В зале зеркала во всю стену, мебель штофная.
Таково было новоселье наше!
При всех этих удобствах нам нетрудно было привыкнуть к новой жизни. Вслед за открытием начались правильные занятия. Прогулка три раза в день, во всякую погоду.
Вечером в зале — мячик и беготня.
Вставали мы по звонку в шесть часов. Одевались, шли на молитву в залу. Утреннюю и вечернюю молитву читали мы вслух по очереди.
От 7 до 9 часов — класс.
В 9 — чай; прогулка — до 10.
От 10 до 12 — класс.
От 12 до часу — прогулка.
В час — обед.
От 2 до 3 — или чистописанье, или рисованье.
От 3 до 5 — класс.
В 5 часов — чай; до 6 — прогулка; потом повторение уроков или вспомогательный класс.
По середам и субботам — танцеванье или фехтованье.
Каждую субботу баня.
В половине 9 часа — звонок к ужину.
После ужина до 10 часов — рекреация.
В 10 — вечерняя молитва, сон.
В коридоре на ночь ставили ночники во всех арках. Дежурный дядька мерными шагами ходил по коридору.
Форма одежды сначала была стеснительна. По будням — синие сюртуки с красными воротниками и брюки того же цвета: это бы ничего; но зато, по праздникам, мундир
(синего сукна с красным воротником, шитым петлицами, серебряными в первом курсе, золотыми — во втором), белые панталоны, белый жилет, белый галстук, ботфорты,
треугольная шляпа — в церковь и на гулянье. В этом наряде оставались до обеда. Ненужная эта форма, отпечаток того времени, постепенно уничтожилась: брошены
ботфорты, белые панталоны и белые жилеты заменены синими брюками с жилетами того же цвета; фуражка вытеснила совершенно шляпу, которая надевалась нами, только
когда учились фронту в гвардейском образцовом баталионе.
Белье содержалось в порядке особою кастеляншею; в наше время была m-me Скалон. У каждого была своя печатная метка: нумер и фамилия. Белье переменялось на теле
два раза, а столовое и на постели раз в неделю.
Обед состоял из трех блюд (по праздникам четыре). За ужином два. Кушанье было хорошо, но это не мешало нам иногда бросать пирожки Золотареву в бакенбарды. При
утреннем чае — крупитчатая белая булка, за вечерним — полбулки. В столовой, по понедельникам, выставлялась программа кушаний на всю неделю. Тут совершалась мена
порциями по вкусу.
Сначала давали по полустакану портеру за обедом. Потом эта английская система была уничтожена. Мы ограничивались квасом и чистою водой.
При нас было несколько дядек: они заведовали чисткой платья, сапог и прибирали в комнатах. Между ними замечательны были Прокофьев, екатерининский сержант,
польский шляхтич Леонтий Кемерский, сделавшийся нашим домашним restaurant. У него явился уголок, где можно было найти конфекты, выпить чашку кофе и шоколаду
(даже рюмку ликеру — разумеется, контрабандой). Он иногда, по заказу именинника, за общим столом, вместо казенного чая, ставил сюрпризом кофе утром или шоколад
вечером, со столбушками сухарей. Был и молодой Сазонов, необыкновенное явление физиологическое; Галль нашел бы, несомненно, подтверждение своей системы в его черепе:
Сазонов был моим слугою
И Пешель доктором моим.
Стих Пушкина.
Слишком долго рассказывать преступления этого парня; оно же и не идет к делу.[8]
Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве.
Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время
классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми; усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут
пролита!
Сыны Бородина, о кульмские герои!
Я видел, как на брань летели ваши строи;
Душой торжественной за братьями летел...(Изд. Анненкова, т. II, стр. 77)[9]
Так вспоминал Пушкин это время в 1815 году, в стихах на возвращение императора из Парижа.
Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал нам их громогласно в зале. Газетная комната никогда
не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас:
опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событии, объясняя иное, нам не
доступное.
Таким образом мы скоро сжились, свыклись. Образовалась товарищеская семья, в этой семье — свои кружки; в этих кружках начали обозначаться, больше или меньше,
личности каждого; близко узнали мы друг друга, никогда не разлучаясь; тут образовались связи на всю жизнь.
Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал
какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам
ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускальзывают в школьных сношениях. Я, как
сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае
того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые
шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе
промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это — капитал, необходимый в товарищеском
быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было
причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляясь, впрочем, свойственною
ей иногда пошлостью. Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности
характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось.
Вот почему, может быть, Пушкин говорил впоследствии:
Товарищ милый, друг прямой!
Тряхнем рукою руку,
Оставим в чаше круговой
Педантам сродну скуку.
Не в первый раз мы вместе пьем,
Нередко и бранимся,
Но чашу дружества нальем
И тотчас помиримся(Пирующие студенты. Изд. Анненкова, т. II, стр. 19.)[10].
Потом опять, в 1817 году, в альбоме, перед самым выпуском, он же сказал мне:
Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,
Исписанный когда-то мною,
На время улети в лицейский уголок
Всесильной, сладостной мечтою.
Ты вспомни быстрые минуты первых дней,
Неволю мирную, шесть лет соединенья,
Печали, радости, мечты души твоей,
Размолвки дружества и сладость примиренъя,
Что было и не будет вновь...
И с тихими тоски слезамим
Ты вспомни первую любовь.
Мой друг! Она прошла... но с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключен;
Пред грозным временем, пред грозными судьбами,
О милый, вечен он!(Изд. Анненкова, т. II, стр. 170.)
Лицейское наше шестилетие, в историко-хронологическом отношении, можно разграничить тремя эпохами, резко между собою отделяющимися: директорством Малиновского,
междуцарствием (то есть управление профессоров: их сменяли после каждого ненормального события) и директорством Энгельгардта.
Не пугайтесь! Я не поведу вас этой длинной дорогой, она вас утомит. Не станем делать изысканий; все подробности вседневной нашей жизни, близкой нам и памятной,
должны оставаться достоянием нашим; нас, ветеранов Лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль. Довольно,
если припомню кой-что, где мелькает Пушкин в разных проявлениях.
При самом начале — он наш поэт[11]. Как теперь вижу тот послеобеденный класс Кошанского, когда, окончив лекцию несколько раньше урочного часа,
профессор сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами»[12]. Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин
мигом прочел два четверостишия, которые всех нас восхитили. Жаль, что не могу припомнить этого первого поэтического его лепета. Кошанский взял рукопись к себе.
Это было чуть ли не в 1811 году, и никак не позже первых месяцев 12-го. Упоминаю об этом потому, что ни Бартенев, ни Анненков ничего об этом не
упоминают.
Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах[13], импровизировал так называемые народные песни[14],
точил на всех эпиграммы и проч. Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея, потом и вне его, в некоторых современных московских
изданиях. Все это обследовано почтенным издателем его сочинений П. В. Анненковым, который запечатлел свой труд необыкновенною изыскательностью, полным знанием дела
и горячею любовью к Пушкину — поэту и человеку[15].
Сегодня расскажу вам историю гогель-могеля, которая сохранилась в летописях Лицея. Шалость приняла серьезный характер и могла иметь пагубное влияние и на Пушкина
и на меня, как вы сами увидите.
Мы, то есть я, Малиновский и Пушкин, затеяли выпить гогель-могелю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара.
Разумеется, кроме нас были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, а именно Тырков, в котором
чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот, после
ужина, всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались опросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело и что мы
одни виноваты.
Исправлявший тогда должность директора профессор Гауеншильд донес министру. Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный
строгий выговор. Этим не кончилось, — дело поступило на решение конференции. Конференция постановила следующее:
1) Две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы,
2) Сместить нас на последние места за столом, где мы сидели по поведению, и
3) Занести фамилии наши, с прописанием виновности и приговора, в черную книгу, которая должна иметь влияние при выпуске.
Первый пункт приговора был выполнен буквально. Второй смягчался по усмотрению начальства: нас, по истечении некоторого времени, постепенно подвигали опять вверх.
При этом случае Пушкин сказал:
Блажен муж, иже
Сидит к каше ближе.
На этом конце стола раздавалось кушанье дежурным гувернером. Третий пункт, самый важный, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции
о выпуске представлена была директору Энгельгардту черная эта книга, где только мы и были записаны, он ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено
допустить, чтобы давнишняя шалость, за которую тогда же было взыскано, могла бы еще иметь влияние и на всю будущность после выпуска. Все тотчас же согласились
с его мнением, и дело было сдано в архив.
Гогель-могель — ключ к посланию Пушкина ко мне:
Помнишь ли, мой брат по чаше,
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом пенистом вине?
Как, укрывшись молчаливо
В нашем тесном уголке,
С Вакхом нежились лениво
Школьной стражи вдалеке?
Помнишь ли друзей шептанье
Вкруг бокалов пуншевых,
Рюмок грозное молчанье,
Пламя трубок грошевых?
Закипев, о сколь прекрасно
Токи дымные текли!
Вдруг педанта глас ужасный
Нам послышался вдали —
И бутылки вмиг разбиты,
И бокалы все в окно,
Всюду по полу разлиты
Пунш и светлое вино.
Убегаем торопливо;
Вмиг исчез минутный страх;
Щек румяных цвет игривый,
Ум и сердце на устах.
Хохот чистого веселья,
Неподвижный тусклый взор
Изменяли час похмелья,
Сладкий Вакха заговор!
О друзья мои сердечны!
Вам клянуся, за столом
Всякий год, в часы беспечны,
Поминать его вином(Изд. Анненкова, т. II, стр. 217.).
По случаю гогель-могеля Пушкин экспромтом сказал в подражание стихам И. И. Дмитриева[16]:
(Мы недавно от печали,
Лиза, я да Купидон,
По бокалу осушали
И прогнали мудрость вон... — и проч.)
Мы недавно от печали, Пущин,
Пушкин, я, барон,
По бокалу осушали.
И Фому прогнали вон(Остальных строф не помню; этому с лишком сорок лет.).
Фома был дядька, который купил нам ром. Мы кой-как вознаградили его за потерю места. Предполагается, что песню поет Малиновский, его фамилии не вломаешь в стих.
Барон — для рифмы, означает Дельвига.
Были и карикатуры, на которых из-под стола выглядывали фигуры тех, которых нам удалось скрыть.
Вообще это пустое событие (которым, разумеется, нельзя было похвастать) наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению
начальства. Все могло окончиться домашним порядком, если бы Гауеншильд и инспектор Фролов не вздумали формальным образом донести
министру...[17]
Сидели мы с Пушкиным однажды вечером в библиотеке у открытого окна. Народ выходил из церкви от всенощной; в толпе я заметил старушку, которая о чем-то горячо
с жестами рассуждала с молодой девушкой, очень хорошенькой. Среди болтовни я говорю Пушкину, что любопытно бы знать, о чем так горячатся они, о чем так спорят,
идя от молитвы? Он почти не обратил внимания на мои слова, всмотрелся, однако, в указанную мною чету и на другой день встретил
меня стихами[18]:
От всенощной, вечор, идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась;
Антипьевна отменно горячилась.
«Постой, — кричит, — управлюсь я с тобой!
Ты думаешь, что я забыла
Ту ночь, когда, забравшись в уголок,
Ты с крестником Ванюшею шалила?
Постой — о всем узнает муженек!» —
«Тебе ль грозить, — Марфушка отвечает, —
Ванюша что? Ведь он еще дитя;
А сват Трофим, который у тебя
И день и ночь? Весь город это знает.
Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна,
Словами ж всякого, пожалуй, разобидишь.
В чужой... соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна».
«Вот что ты заставил меня написать, любезный друг», — сказал он, видя, что я несколько призадумался, выслушав его стихи, в которых поразило меня окончание. В эту
минуту подошел к нам Кайданов, — мы собирались в его класс. Пушкин и ему прочел свой рассказ.
Кайданов взял его за ухо и тихонько сказал ему: «Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте
волю язычку», — прибавил он, обратясь ко мне. Хорошо, что на этот раз подвернулся нам добрый Иван Кузьмич, a не другой кто-нибудь.
Впрочем, надо сказать: все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина. В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал
алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцев спросил его наконец: «Что ж вышло? Чему равняется икс?»
Пушкин, улыбаясь, ответил: нулю! «Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи». Спасибо и Карцеву, что он
из математического фанатизма не вел войны с его поэзией. Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына, и то совершенно по-своему: уроков
никогда не повторял, мало что записывал, а чтобы переписывать тетради профессоров (печатных руководств тогда еще не существовало), у него и в обычае не было;
все делалось à livre ouvert(Без подготовки, с листа.).
На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин
тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе»(Изд. Анненкова, т. II, стр. 81). В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин
с необыкновенным оживлением.
Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать его и осенил кудрявую
его голову, мы все, под каким-то неведомым влиянием, благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его не было: он убежал!..
Все это уже рассказано в печати[19].
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спасибо в прозе написать... — и проч.(Там же, с. 213.)
Стихи эти написаны сестре Дельвига, премилой, живой девочке, которой тогда было семь или восемь лет. Стихи сами по себе очень милы, но для нас имеют особый интерес.
Корсаков положил их на музыку, и эти стансы пелись тогда юными девицами почти во всех домах, где Лицей имел право гражданства.
«Красавице, которая нюхала табак»(Там же, с. 217.). Писано к Горчакова сестре, княгине Елене Михайловне Кантакузиной. Вероятно, она и не знала и не читала этих
стихов, плод разгоряченного молодого воображения.
К живописцу
Дитя харит, воображенья!
В порыве пламенной души,
Небрежной кистью наслажденья
Мне друга сердца напиши... — и проч.(Там же, с. 69.)
Пушкин просит живописца написать портрет К. П. Бакуниной, сестры нашего товарища. Эти стихи — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!..
[20] Нельзя не вспомнить сцены, когда Пушкин читал нам своих «Пирующих студентов». Он был в лазарете и пригласил нас прослушать эту пиесу. После вечернего чая мы
пошли к нему гурьбой с гувернером Чириковым.
Началось чтение:
Друзья! Досужий час настал,
Все тихо, все в покое... — и проч.
Внимание общее, тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он был весь тут, в полном упоении... Доходит дело
до последней строфы. Мы слушаем:
Писатель! за свои грехи
Ты с виду всех трезвее:
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.
При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное
одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда
уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой.
Послание ко мне:
Любезный именинник... — и проч. —
не требует пояснений. Оно выражает то же чувство, которое отрадно проявляется в многих других стихах Пушкина. Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных
случаях розно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы все-таки умели их сгармонировать и оставались в
постоянном согласии. Кстати тут расскажу довольно оригинальное событие, по случаю которого пришлось мне много спорить с ним за Энгельгардта.
У дворцовой гауптвахты, перед вечерней зарей, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гуляющих в саду, разумеется, и нас, l'inévitable Lycée(Неминуемый,
неизбежный Лицей.), как называли иные нашу шумную, движущуюся толпу. Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в который между другими помещениями был выход
и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и княжна Волконская. У Волконской была
премиленькая горничная Наташа. Случалось, встретясь с нею в темных переходах коридора, и полюбезничать; она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который
мозолил глаза всем в саду?
Однажды идем мы, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин, на беду, был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что непременно Наташа,
бросается поцеловать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама княжна Волконская. Что делать
ему? Бежать без оглядки; но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно! Он тотчас рассказал мне про это, присоединясь к нам, стоявшим у оркестра. Я ему
посоветовал открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин никак не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извинительное письмо. Между тем
она успела пожаловаться брату своему П. М. Волконскому, а Волконский — государю.
Государь на другой день приходит к Энгельгардту. «Что ж это будет? — говорит царь. — Твои воспитанники не только снимают через забор мои
наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина (точно, была такого рода экспедиция, где действовал на первом плане граф Сильвестр Броглио, теперь сенатор
Наполеона III[21]), но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей». Энгельгардт, своим путем, знал о неловкой выходке Пушкина, может
быть, и от самого Петра Михайловича, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашелся и отвечал императору Александру: «Вы меня предупредили, государь,
я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянии: приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно
простила ему это неумышленное оскорбление». Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить кару Пушкина, и присовокупил, что сделал уже
ему строгий выговор и просит разрешения насчет письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адвокатство
за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в последний раз. La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous
soit dit»[22], — шепнул император, улыбаясь, Энгельгардту. Пожал ему руку и пошел догонять императрицу, которую из окна увидел в саду.
Таким образом дело кончилось необыкновенно хорошо. Мы все были рады такой развязке, жалея Пушкина и очень хорошо понимая, что каждый из нас легко мог попасть в
такую беду. Я, с своей стороны, старался доказать ему, что Энгельгардт тут действовал отлично: он никак не сознавал этого, все уверяя меня, что Энгельгардт,
защищая его, сам себя защищал. Много мы спорили; для меня оставалось неразрешенною загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным;
он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно
меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец я перестал настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в
таком непонятном упорстве.
Невозможно передать вам всех подробностей нашего шестилетнего существования в Царском Селе: это было бы слишком сложно и громоздко; тут смесь и дельного и пустого.
Между тем вся эта пестрота имела для нас свое очарование. С назначением Энгельгардта в директоры школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся
за дело. При нем по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал). В доме его мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея,
находили приятное женское общество. Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные, прогулки по окрестностям; зимой для развлечения
ездили на нескольких тройках за город, завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, на пруде, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях
участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши. Женское общество всему этому придавало особенную прелесть и приучало
нас к приличию в обращении. Одним словом, директор наш понимал, что запрещенный плод — опасная приманка и что свобода, руководимая опытной дружбой, останавливает
юношу от многих ошибок. От сближения нашего с женским обществом зарождался платонизм в чувствах; этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал
даже силы в классных трудах, нашептывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий.
Пушкин клеймил своим стихом лицейских Сердечкиных, хотя и сам иногда попадал в эту категорию. Раз, на зимней нашей прогулке в саду, где расчищались кругом
пруда дорожки, он говорит Есакову, с которым я часто ходил в паре:
И останешься с вопросом
На брегу замерзлых вод:
Мамзель Шредер с красным носом
Милых Вельо не ведет?
Так точно, когда я перед самым выпуском лежал в больнице, он как-то успел написать мелом на дощечке у моей кровати:
Вот здесь лежит больной студент —
Судьба его неумолима!
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!
Я нечаянно увидел эти стихи над моим изголовьем и узнал исковерканный его почерк. Пушкин не сознавался в этом экспромте.
С лишком за год до выпуска государь спросил Энгельгардта: есть ли между нами желающие в военную службу? Он отвечал, что чуть ли не более десяти человек этого
желают (и Пушкин тогда колебался, но родные его были против, опасаясь за его здоровье). Государь на это сказал: «В таком случае надо бы познакомить их с
фронтом». Энгельгардт испугался и напрямик просил императора оставить Лицей, если в нем будет ружье. К этой просьбе присовокупил, что он никогда не носил
никакого оружия, кроме того, которое у него всегда в кармане, и показал садовый ножик. Долго они торговались; наконец государь кончил тем, что его не
переспоришь. Велел спросить всех и для желающих быть военными учредить класс военных наук. Вследствие этого приказания поступил к нам инженерный полковник
Эльснер, бывший адъютант Костюшки, преподавателем артиллерии, фортификации и тактики.
Было еще другого рода нападение на нас около того же времени. Как-то в разговоре с Энгельгардтом царь предложил ему посылать нас дежурить при императрице
Елизавете Алексеевне во время летнего ее пребывания в Царском Селе, говоря, что это дежурство приучит молодых людей быть развязнее в обращении и вообще послужит
им в пользу. Энгельгардт и это отразил, доказав, что, кроме многих неудобств, придворная служба будет отвлекать от учебных занятий и попрепятствует достижению
цели учреждения Лицея. К этому он прибавил, что в продолжение многих лет никогда не видал камер-пажа ни на прогулках, ни при выездах царствующей императрицы.
Между нами мнения насчет этого нововведения были разделены: иные, по суетности и лени, желали этой лакейской должности; но дело обошлось одними толками, и не
знаю, почему из этих толков о сближении с двором выкроилась для нас верховая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где, на лошадях запасного
эскадрона, учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашева, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа, во время верховой
езды своих гусар, обращался к нам с приветом и вопросом: когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты нашей лицейской песни. Вот его
куплет:
Bonjour, messieurs!(Здравствуйте, господа!) Потише.
Поводьем не играй —
Вот я тебя потешу!..
A quand L'équitation?(Когда же будем заниматься верховой ездой?)
Вот вам выдержки из хроники нашей юности. Удовольствуйтесь ими! Может быть, когда-нибудь появится целый ряд воспоминаний о лицейском своеобразном быте первого
курса, с очерками личностей, которые потом заняли свои места в общественной сфере; большая часть из них уже исчезла, но оставила отрадное памятование в сердцах
не одних своих товарищей.
В мае начались выпускные публичные экзамены. Тут мы уже начали готовиться к выходу из Лицея. Разлука с товарищеской семьей была тяжела, хотя ею должна была
начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивою, незнакомою далью. Кто не спешил, в тогдашние наши годы, соскочить со школьной скамьи; но наша скамья была
так заветно-приветлива, что невольно даже при мысли о наступающей свободе оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!(«Прощальная песнь» Дельвига.)
Наполнились альбомы и стихами и прозой. В моем остались стихи Пушкина. Они уже приведены вполне на шестом листе этого рассказа.
Дельвига:
Прочтя сии набросанные строки
С небрежностью на памятном листке,
Как не узнать поэта по руке?
Как первые не вспомянуть уроки
И не сказать при дружеском столе:
«Друзья, у нас есть друг и в Хороле!»
Дельвиг после выпуска поехал в Хороль, где квартировал отец его, командовавший бригадой во внутренней страже.
Илличевского стихов не могу припомнить: знаю только, что они все кончались рифмой на Пущин. Это было очень оригинально.
К прискорбию моему, этот альбом, исписанный и изрисованный, утратился из допотопного моего портфеля, который дивным образом возвратился ко мне через тридцать два
года со всеми положенными мною рукописями[23].
9 июня был акт. Характер его был совершенно иной: как открытие Лицея было пышно и торжественно, так выпуск наш тих и скромен. В ту же залу пришел император
Александр в сопровождении одного тогдашнего министра народного просвещения князя Голицына. Государь не взял с собой даже князя П. М. Волконского, который,
как все говорили, желал быть на акте.
В зале были мы все с директором, профессорами, инспектором и гувернером. Энгельгардт прочел коротенький отчет за весь шестилетний курс, после него
конференц-секретарь Куницын возгласил высочайше утвержденное постановление конференции о выпуске. Вслед за этим всех нас, по старшинству выпуска, представляли
императору, с объявлением чинов и наград.
Государь заключил акт кратким отеческим наставлением воспитанникам и изъявлением благодарности директору и всему штату Лицея.
Тут пропета была нашим хором лицейская прощальная песнь — слова Дельвига, музыка Теппера, который сам дирижировал хором. Государь и его не забыл при общих
наградах.
Он был тронут и поэзией и музыкой, понял слезу на глазах воспитанников и наставников[24]. Простился с нами с обычною приветливостью и пошел во внутренние комнаты,
взяв князя Голицына под руку. Энгельгардт предупредил его, что везде беспорядок по случаю сборов к отъезду. «Это ничего, — возразил он, — я сегодня не в гостях
у тебя. Как хозяин, хочу посмотреть на сборы наших молодых людей». И точно, в дортуарах все было вверх дном, везде валялись вещи, чемоданы, ящики, — пахло
отъездом! При выходе из Лицея государь признательно пожал руку Энгельгардту.
В тот же день, после обеда, начали разъезжаться: прощаньям не было конца. Я, больной, дольше всех оставался в Лицее. С Пушкиным мы тут же обнялись на разлуку:
он тотчас должен был ехать в деревню к родным; я уже не застал его, когда приехал в Петербург.
Продолжение >>>
|
1. Пущин Иван Иванович (1798—1859) –
лицейский товарищ Пушкина, один из самых близких его друзей, видный участник декабристского движения с ранних его этапов до самого 14 декабря, отнесенный
Верховным уголовным судом к «первому разряду» государственных преступников и осужденный на 20 лет каторги.
Смерть Пушкина его «первый» и «бесценный» друг пережил как потерю личную и общественную. «Мы здесь очень скоро узнали о смерти Пушкина, — писал он
Е. А. Энгельгардту 4 декабря 1837 г., — и в Сибири даже, кого могла, она поразила, как потеря общественная» (Пущин, с. 119).
Записки Пущина написаны в 1858 году по настоянию Е. И. Якушкина, сына декабриста, который еще в Сибири в 1853 г. записывал устные рассказы Пущина
(некоторые из них см.: Пущин, с. 381—382). Поводом к их написанию было появление в 1855 г. «Материалов» Анненкова, где политические взгляды поэта
и его связи с декабристским движением почти не освещались, как по цензурным условиям, так и по свойственному Анненкову убеждению, что эти связи были случайными.
...«Я приступил к нему (Пущину) прямо с выговором, — писал Якушкин, — что он до сих пор не написал замечаний на биографию, составленную Анненковым» (Пущин, с. 380).
Записки Пущина, благодаря своей точности и правдивости, принадлежат к числу важнейших источников для биографии поэта. (вернуться)
2. Якушкин Иван Дмитриевич (1793, с. Жуково Вяземского уезда Смоленской губернии – 1857, Москва) —
один из первых основателей "Союза благоденствия" и "Союза спасения", впоследствии член "Северного общества", ученый, педагог, друг Грибоедова.
В 1817 году на одном из совещаний членов тайного общества Петербурга и Москвы заговорщики решили убить императора Александра, Якушкин предложил себя для
исполнения этого решения. См. подробнее: Друзья и современники А.С.Пушкина. Иван Дмитриевич Якушкин. (вернуться)
3. — Лицей был создан по проекту М. М. Сперанского «для подготовки юношества, предназначенного к высшим
частям службы государственной». По первоначальному проекту предполагалось, что здесь будут обучаться «молодые люди разных состояний». В действительности
Лицей оказался запоздалым детищем «прекрасного начала» царствования Александра I. Сперанский уже в 1812 г. был сослан, государственная задача, поставленная перед
новым учебным заведением, забыта, а воспитанниками оказались дети из малообеспеченных дворянских семей, чьи отцы использовали всевозможные протекции для устройства
их в это привилегированное учебное заведение (о Лицее и лицейском обучении см.: Б. С. Мейлах. Пушкин и его эпоха. М., Гослитиздат, 1958, с. 9—172). (вернуться)
4. голос его был слаб и прерывист — волнение В. Ф. Малиновского объясняется тем, что он был вынужден читать
не свою речь, забракованную министром просвещения А. К. Разумовским за ее прогрессивное содержание, а речь, сочиненную директором департамента И. И. Мартыновым,
которая редактировалась Разумовским. По свидетельству самого Малиновского, министр заставил его даже репетировать эту речь в своем присутствии (см.:
«Памятники новой русской истории». Сб. ист. статей и материалов, изд. В.Кашперовым. СПб., 1872, т. II, отд. II, с. 174). Декабрист А. Е. Розен писал впоследствии:
«Малиновский был необыкновенно скромен... и должен был произнести речь, которая десятки раз была переправлена предварительно цензурой; так мудрено ли, что он был
смущен? И диво ли, что природа не дала ему голоса лихого батальонного комиссара перед фрунтом?» (А. Е. Розен. В ссылку. Записки декабриста. СПб., 1907, с. 37).
(вернуться)
5. — программная речь А. П. Куницына «Наставление, читанное воспитанникам при открытии императорского
Царскосельского лицея» (СПб., 1811), проникнутая свободолюбивыми идеалами, определяла направление лицейского воспитания. Слова Пущина «Куницын вполне оправдал
внимание царя» ироничны. В 1821 г. Куницын пострадал за изданные им лекции «Естественное право» (СПб., 1818), найденные «весьма вредными, противоречащими
истинам христианским и клонящимися к ниспровержению всех связей, семейственных и государственных». Труд его был конфискован и уничтожен, а сам Куницын уволен
из Лицея и из университета (см.: Гастфрейнд. Товарищи П., т. III, с. 39). На преследование Куницына Пушкин отозвался в «Послании к Цензору» (1822).
(вернуться)
6. На лире скромной, благородной... — Пущин ошибается. Стихотворение Пушкина «К Н. Я. Плюсковой» («На лире скромной, благородной...»)
было написано в 1818 г. по инициативе Ф.Глинки и перекликалось со стремлением правого крыла Союза Благоденствия возвести на престол в результате дворцового
переворота императрицу Елизавету Алексеевну, вокруг которой группировались представители вельможной оппозиции (подробнее см.: А. Н. Шебунин. Пушкин и «общество
Елизаветы». — П. Врем; т. 1, с. 53—90). (вернуться)
7. Антон Антонович Дельвиг 1798–1831 — барон, русский поэт, издатель альманахов "Северные цветы" (1825–1831)
и "Подснежник" (1829) и "Литературной газеты" (1830). Товарищ Пушкина по Лицею, ближайший его друг.
См. подробнее: Друзья и современники А.С.Пушкина. Антон Антонович Дельвиг. (вернуться)
8. — лицейский «дядька» К.Сазонов за два года службы в Лицее совершил в Царском Селе 6 или 7 убийств. (вернуться)
9. — отрывок из стихотворения «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 г.». (вернуться)
10. — строки подчеркнуты Пущиным. (вернуться)
11. — поэтическое дарование Пушкина было отмечено уже в 1813 г. 12 сентября 1813 г. гувернер Чириков в
ведомости о «свойствах» воспитанников записывает о Пушкине: «имеет особенную страсть к поэзии» (Б. В. Томашевский. Пушкин, кн. I. М.— Л., Изд-во АН СССР, 1956,
с. 29). Однако, по-видимому, сперва товарищи первое место в поэзии отводили не Пушкину, а Илличевскому. Его прославляет сочиненный лицеистами восторженный «Хор
по случаю рождения почтенного поэта нашего Александра Демиановича Илличевского» (К. Я. Грот. Пушкинский лицей. СПб., 1911, с. 33). О том, что «посредственные»
стихи Илличевского, «заметные только по некоторой легкости и чистоте мелочной отделки ... были расхвалены и прославлены, как «чудо», вспоминал впоследствии
Пушкин (XI, 274). Раньше других оценил дарование Пушкина Дельвиг, напечатавший в 1815 г. панегирическое послание «Пушкину» («Кто как лебедь цветущей Авзонии...»).
(вернуться)
12. — это стихотворение Пушкина не сохранилось (см. Летопись, с. 33,44). (вернуться)
13. — из многочисленных рукописных журналов, издававшихся в Лицее с 1811 г., до нас дошли немногие номера
или обрывки номеров да изустные сообщения М. Л. Яковлева, М. А. Корфа и Ф. Ф. Матюшкина. См. о них: К. Я. Грот. Пушкинский лицей, с. 240—319; Б. В. Томашевский.
Пушкин, кн. I, с. 705—718. (вернуться)
14. — имеются в виду популярные в лицейской среде «национальные песни» — плод коллективного творчества,
куплеты на воспитателей и товарищей, распевавшиеся хором (напечатаны в кн.: К. Я. Грот. Пушкинский лицей, с. 215—239). Исполнение их входило в ритуал празднования
лицейских «годовщин». См. протоколы «годовщин», написанные Пушкиным и М. Л. Яковлевым (К. Я. Грот. Празднование лицейских годовщин при Пушкине и после него. —
ПиС, вып. XIII, с. 38—89). Ср.: Рукою П.С.733—736. (вернуться)
15. — из уважения к истине должен кстати заметить, что г. Анненков приписывает Пушкину мою прозу
(т. II, стр. 29, VI). Я говорю про статью «Об эпиграмме и надписи у древних». Статью эту я перевел из Ла-Гарпа и просил Пушкина перевести для меня стихи,
которые в ней приведены. Все это, за подписью П., отправил я к Вл.Измайлову, тогдашнему издателю «Вестника Европы». Потом к нему же послал другой перевод,
из Лафатера: «О путешествиях». Тут уж я скрывался под буквами ъ — ъ Обе эти статьи были напечатаны. Письма мои передавались на почту из нашего дома в
Петербурге; я просил туда же адресоваться ко мне в случае надобности. Измайлов до того был в заблуждении, что, благодаря меня за переводы, просил сообщать
ему для его журнала известия о петербургском театре; он был уверен, что я живу в Петербурге и непременно театрал, между тем как я сидел еще на лицейской
скамье. Тетради барона Модеста Корфа ввели Анненкова в ошибку, для меня очень лестную, если бы меня тревожило авторское самолюбие.
«Тетради Корфа» — рукописные сборники лицейских стихов Пушкина, которыми пользовался П. В. Анненков для своего издания. (вернуться)
16. — Пущин неправильно приписал первое четверостишие И. И. Дмитриеву. Это начало оды Д. В. Давыдова
«Мудрость»; четвертый стих у Давыдова читается: «И просили Мудрость вон». (вернуться)
17. — история с гогель-могелем произошла 5 сентября 1814 г. Журнал «Лицейский мудрец» (1815, № 3) откликнулся
на это происшествие «Письмом к издателю», написанным по предположению К. Я. Грота, И. И. Пущиным (К. Я. Грот. Пушкинский лицей, с. 291). (вернуться)
18. — в сочинениях Пушкина это стихотворение печатается с исправлением стихов 5 и 14 по другим спискам. (вернуться)
19. — «Воспоминания в Царском Селе» в присутствии Державина Пушкин читал на публичном экзамене 8 января 1815 г.
Эту единственную свою встречу с Державиным он описал в отрывке 1835 г. «Державин» (XII, 158), предназначавшемся, очевидно, для неосуществленных «Записок»
(см.: И. Л. Фейнберг. Незавершенные работы Пушкина. М., «Сов. Писатель», с. 361—364), и дважды упомянул о ней — в послании «К Жуковскому» (1816) и в
«Евгении Онегине» (гл. VIII, строфа II). В печати впервые о «благословении» Державина рассказал С. Л. Пушкин в своих «Замечаниях на так называемую биографию
Александра Сергеевича Пушкина, помещенную в «Портретной и биографической галерее»: «Сын мой на 15-м году своего возраста, на первом экзамене в Императорском
лицее, читал не «Безверие», а «Воспоминание о Царском Селе», в присутствии Г. Р. Державина, — пьесу, впоследствии напечатанную в «Образцовых сочинениях».
Бессмертный певец бессмертной Екатерины благодарил тогда моего сына и благословил его поэтом... Я не забуду, что за обедом, на который я был приглашен
графом А. К. Разумовским, бывшим тогда министром просвещения, граф, отдавая справедливость молодому таланту, сказал мне: «Я бы желал, однако же, образовать
сына вашего к прозе». «Оставьте его поэтом», — отвечал ему за меня Державин с жаром, вдохновенный духом пророчества» (ОЗ, 1841, т. XV, с. II Особого прилож.).
См. также страницу: Картина И.Е.Репина "Пушкин на лицейском экзамене в Царском Селе 8 января 1815 года". (вернуться)
20. — увлечение поэта Е. П. Бакуниной отмечено записью в его лицейском дневнике. «29 января 1815 г. Я
счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было.
Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, сладкая минута!.. Как она мила была, как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не
видел ее 18 часов — ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив 5 минут!» (XII, 297). Как «Катерина I» записана Бакунина в так называемом «донжуанском
списке» Пушкина (Рукою П., с. 629). Кроме стихотворений «К живописцу» и «Итак, я счастлив был», Бакунина внушила поэту цикл элегий 1816 г., посвященных
безнадежной, неразделенной любви (см.: А. С. Пушкин. Собр. соч. в 10-ти тт., т. I. М., Политиздат, 1959; прим. Т. Г. Цявловской к стих. «Осеннее утро»,
«Слово милой»— с. 605, 607). (вернуться)
21. — это сведение о Броглио оказалось несправедливым; он был избран французскими филеленами в начальники
и убит в Греции в 1829 г. (вернуться)
22. — «Старая дева, быть может, в восторге от ошибки молодого человека, между нами говоря».
(вернуться)
23. — «Допотопный портфель» с копией конституции Никиты Муравьева, а также и с рукописями стихов Пушкина,
Рылеева и Дельвига был возвращен Пущину Вяземским в 1857 г. после амнистии декабристам. Е. И. Якушкин рассказывал, что 14 декабря, после восстания декабристов,
Пущин отдал его на сохранение Вяземскому. Это свидетельство опровергается письмом М. И. Пущина к брату от 22 апреля 1857 г.: «...Допотопный портфель твой спрашивай
у Вяземского, которому он еще в 41 году отдан мною на сохранение» (см. об этом в статье: Т. Г. Цявловская. Автограф стихотворения «К морю». — П. Иссл. и мат.,
т. I, с. 194—196). (вернуться)
24. — Это свидетельство расходится с сообщением М. А. Корфа, что Александр ушел с акта до пения
«Прощальной песни» (см. Я. К. Грот, с. 254). (вернуться)
|