Повесть
Часть вторая
(продолжение)
Перед дверью Николина на втором этаже она прислонилась к стене и почувствовала себя почти так же хорошо, как на автостанции, когда она полностью забылась в себе, будто в уютном гнездышке. С волос продолжала стекать за шею вода и щекотливыми струйками сбегала по спинному желобку вниз, и куртка, и кофточка влипли в тело, оно зудилось, выгибалось и вздрагивало. И все равно было хорошо, всякое страдание в ней умолкло, поддалось смирению и терпению. Впервые, еще не различив, не назвав ее, Светка коснулась истины: ожидание события сильнее самого события.
Минут через двадцать Николин крикнул через дверь, чтобы она заходила.
Он был немолод, с седыми висками и подсушенным правильным лицом, с прямой высокой фигурой и твердым взглядом глубоко посаженных глаз. В деле Тамары Ивановны обвиняемая была видна ему как стеклышко самого простого изготовления, но он с жалостью и даже с некоторым раздражением смотрел на ее дочь, начало и причину всей этой истории. В отличие от матери крепкого орешка из дочери не вышло. Беда невелика, если бы по множеству самых неуловимых примет не распознавалась эта слабость в людях силой и грубостью. В благополучном обществе с действующими нравственными и юридическими законами эти противоположности сдвинуты, сильный становится терпимей, а слабый сильней, но как только люди выходят за установленные границы, неминуемо просыпаются самые грубые инстинкты и низменные страсти, и те законы, которые действовали в условиях «мирного» времени, становятся недостаточными не только по букве, но и по смыслу. Когда верх берет вырвавшаяся наружу грубая сила, она устанавливает свои законы, неизмеримо более жестокие и беспощадные, нежели те, которые могут применяться к ней, ее суд жестоко расправляется с тем, что зовется самой справедливостью. Ее, эту грубую и жестокую силу, начинают бояться, даже прокурор в суде заикаясь произносит вялый приговор, который тут же отменяет общественная комиссия по помилованию. Правосудие не просто нарушается — его подвешивают за ноги вниз головой, и всякий, кому не лень, с восторгом и бешенством, мстя за самую возможность его существования в мире, плюет ему в лицо.
В такой обстановке, считал Николин, любая слабость, происходит она от государства или человека, провоцирует на новое преступление, и всякий слабый человек притягивает к себе преступника как магнит.
Кто виноват: у хозяина содержалась во дворе кормилица, волк забрался и, недолго думая, зарезал ее, а хозяин, державший для защиты берданку, пальнул в волка, когда он терзал свою жертву, и не промахнулся. Волк не может быть никем иным, кроме волка, стало быть, и спрашивать с него, коли он существует в природе, нечего. Корова или овца в стайке тоже не могут быть никем иным, кроме коровы или овцы, они защититься от волка не в состоянии. Хозяин с ружьем не способен возносить молитвы за волка, чтобы он переменился и побратался с овцой. Так кто же виноват? Если бы не было в этом дворе овцы, волк побежал бы дальше, пока не отыскал овцу в другом дворе; если бы не было волка — тем более обошлось бы тихо-мирно, а если бы не было хозяина с ружьем — не было бы и выстрела, и отсутствие слопанной бесхозной овцы никто бы не заметил. Выходит, виноват хозяин, он своим грубым поступком принудил закон вмешаться и готовить последнее слово. Конечно, в деле Тамары Ивановны расположение фигур несколько иное, но схема та же самая. Не из дремучего леса явился хищник, а из общества, объявленного цивилизованным; не овца, бессловесная тварь, стала жертвой его, а родная дочь хозяина или хозяйки; хозяйка решилась наводить свой суровый приговор не тогда, когда хищник крался к жертве, хотя намерения его и тогда были ясны, но не было еще состава преступления, а лишь после того, как преступление свершилось, и даже после того, как стреноженного хозяйкой и переданного в руки правосудия преступника вознамерились отпустить на все четыре стороны, чтобы следующей же ночью он набросился на новую жертву. Однако убийство случилось, волка в маске человека не стало, и этот конечный и исключительный факт затмил собою предыдущие события. Да, затмил, но ведь не отменил, не вошел в противоречие с ними и явился ничем иным, как их неоспоримым следствием.
Об этой истории много говорили, в том числе и у них в прокуратуре. Душою жалели Тамару Ивановну, служебным положением осуждали за превышение… за превышение чего? — материнских и человеческих чувств, за превышение чувства справедливости? Но как еще можно противостоять бешеному разгулу насилия и жестокости, если государство своих обязанностей не исполняет, а правосудие принимается торговать законами, как редькой с огорода? Как? Тамару Ивановну жалели и втайне ее оправдывали; о дочери же ее, как только заходил о ней разговор, неопределенно вздыхали, не желая договаривать: слишком большую приходится платить за ее честь цену — будто эту цену запрашивает она сама или будто слабость виновата в том, что она слабость.
С тем же чувством жалости и невольной брезгливости смотрел теперь и Николин на сидевшую перед ним Светку. Вид у нее после дождя был как у ощипанной курицы: и волосы влипли в голову, и одежонка в тело. Слабые грудки ужались так, что не топорщили кофточку, серое лицо вздергивалось, когда она простуженно швыркала носом и испуганно уставляла на следователя глаза; сидела она с плотно сжатыми коленками, придерживая их руками. Несчастная, на что-то решившаяся, чем-то подстегивающая себя девчонка, больше ничего в ней не было.
— Что еще случилось? — спросил он, показывая, что после случившегося все, что могло случиться вдогонку, большого значения не имеет.
— Мне надо повидать маму! — с отчаянной решимостью выпалили она.
— Надо повидать маму?
Кивнула всем дернувшимся телом.
— А ты представляешь, сколько мне всего надо, когда тебе надо, а мне не положено? Ты, голубушка, этого не представляешь, иначе ты бы не пришла сюда с таким заявлением.
— Я не могу больше.
Конечно, в это можно было поверить. Есть предел человеческой выносливости. Ее выносливость потребовалась дважды, раз за разом без передышки, и второй удар был не легче первого… Если представить человеческую выносливость в виде витой, как веревка, жилы, протянутой между двумя какими-то креплениями, то она у этой девчонки должна превратиться в лохмотья, держащиеся на волосинках, и эти волосинки, ободранные и нагие, выглядывали из всего жалкого облика девчонки, даже стали ее обликом и молили о помощи. Николин, представив, что такое теперь сидит перед ним, подумал: «Я смотрю на нее как на помеху, срывающую мои сегодняшние планы, а ведь она вышла, чтобы сказать «мне надо», из таких зарослей, из такого отчаяния, что и представить нельзя. Бывают положения, когда человек чувствует себя ровно так, как говорят его слова. «Мне надо» — и больше ничего в ней теперь нет.
Николин со свистом выдул из себя набранный воздух, еще раз удивился этой невесть откуда взявшейся в нем манере подавать сигнал о принятом решении и сказал:
— Иди побудь еще в коридоре, я позову.
И он подвинул к себе телефон. Уговаривал, настаивал, взывал к человеческим чувствам, грозил карой небесной, обещал, на кого-то ссылался, кому-то напоминал, что тот его должник. Дважды выходил за какими-то бумажками, с заходившими к нему расправлялся быстро и решительно. Светка, сцепив замком на груди руки и затаившись, влипла опять в стену. Она слышала голос Николина из кабинета, могла бы слышать и разговоры, потому что говорил он громко, но ничто не подсказало ей, что можно вслушиваться в слова и составлять из них смысл, и она оставалась безучастной, выполняя лишь то, что было ей сказано. Проходя мимо, Николин возбужденно бросал «жди!» — и она сжималась еще больше, веря, что оттого, как она будет ждать, зависит, чему быть. Так продолжалось около часа; наконец Николин вышел с зонтиком в руках и закрыл дверь на ключ. «Поехали!» — сказал, торопливым шагом направляясь к лестнице.
Ехали на старенькой «Ниве» Николина минут двадцать и все вброд, вброд, и представлялось порою, что вплавь. Дождь то примолкал, то припускал вдруг с такой яростью, что под сплошным его боем становилось совсем темно и глухо. Ехали молча, Николин только покряхтывал от досады, еще не окончательно смирившись с тем, что день у него пошел наперекосяк, а Светка и соображала плохо, где она и что с нею происходит, не помня, что происходит на этот раз по ее воле. Подъехали к трехэтажному зданию, окованному с обеих сторон тяжелой бетонной стеной с колючей проволокой, сбоку, отдельно от общего входа, отыскалась невзрачная дверка, облегчившая проникновение внутрь, по узкому коридору попали в проходную комнату, где вдоль стен сидело несколько человек, тоже пришедших с улицы. Николин оставил здесь Светку и скрылся в другой, противоположной, двери. Вокруг Светки сидели в молчании и терпении, каких там, за стенами, не бывает, — совсем никуда не торопясь и ни о чем не спрашивая. Когда в очередной раз принимался нахлестывать дождь за окнами, еще теснее сжимались, еще больше опускались на дно своих тяжких дум или уж окончательного бездумья пожилые женщины, каждая в обнимку со своим горем-злосчастьем. И Светка среди них, равных ей по закаменевшей боли, опять отдалась удобному и глухому оцепенению: так хорошо ей было в беспамятстве и безволии, почти и на грани бездыханности.
Но вернулся Николин и повел ее за собой — опять по коридору, опять через двери и двери. Завел в кабинет: обшарпанный стол перед единственным окном, два старых стула с решетчатыми спинками подле стола, два у стены. И больше ничего; стены голые, окно затянуто дремучей вековой пылью. Какой-то маленький человек при их появлении поднялся из-за стола, что-то негромко сказал Николину и вышел. Николин сел на его место, поднял трубку черного допотопного телефона с пронзительным, как у сирены, гудком, что-то невнятное буркнул, дождался ответа, выждал еще отведенное время и, подмигнув Светке, тоже вышел.
В ту же минуту вводят мать. Человек, сопровождавший ее, от двери сурово оглядывает Светку и исчезает. Не помня себя, не способная соединить во внятную последовательность все происходившее с утра, Светка не узнает и мать, смотрит на нее с ужасом, потом со сдавленным и пронзительным вскриком бросается к матери и оседает у нее на груди.
Тотчас приоткрывается дверь, и вставленное в ее проем лицо чеканно командует:
— Ти-ха! Раз-веду!
Тамара Ивановна осторожно отстраняет вцепившуюся в нее Светку и вдавливает в свои глаза слезы. Светка пытается успокоиться, но едва лишь мать берет ее руку в свою, чтобы усадить на стул возле стены, плечики ее опять принимаются подпрыгивать от сдерживаемых, клохчущих рыданий. Она умоляюще оглядывается на дверь, показывая, что сейчас этот приступ пройдет, сейчас, сейчас… как только она справится с собой. Тамара Ивановна рядом на стуле гнет голову к стене, ища опоры и твердости, и бормочет:
— Ниче, ниче… Это что же? Это ты откуда взялась?
Она в темной застиранной рубахе с накладными карманами и в темной же юбке в крупную коричневую клетку, на ногах старые кроссовки с короткой шнуровкой, те самые, в каких она ушла из дома. Волосы забраны сзади под резинку. Лицо почерневшее и почужевшее, глаза смотрят с силой. Жадно и пугливо всматривающаяся в нее Светка замечает в углах ее губ вскипевшую смолку.
— Ничего, — повторяет Тамара Ивановна уже спокойней и отирает пальцами губы. — Надо же — пробилась! — опять удивляется она. — Отец знает, что ты здесь?
— Нет.
— А мне тебя и надо было повидать. Ты как почуяла, что тебя-то мне и надо.
— Здесь страшно, мама?
— Да почему же страшно? Не страшней, чем там, у вас. Те же самые люди.
Светка тычется головой в материнские колени; Тамара Ивановна выдвигает свой стул поперед, удобнее устраивает на коленях лицом к себе Светкину головенку и, наглаживая, прижимает ее к животу. Светка всхлипывает совсем по-детски, но слова, которыми давится она, выговариваются со дна беспросветного отчаяния.
— Мама, как же мне теперь жить-то? — спрашивает Светка. — Как? Я сама себя ненавижу. Я с собой не знаю, что сделала бы…
Тамаре Ивановне хочется, в свою очередь, спросить: «А мне как жить? Мне-то как жить, дочь ты моя родная?» Но не спрашивает. Разве можно сыскать такие слова, которые бы их утешили, дочь и мать, сброшенных куда-то, где нет ничего, кроме пытки… Самые справедливые, самые надежные слова, способные дать утешение, не утешив, спекутся в том же пекле, в каком горят они. Больно, больнее боли больно. Все нутро выгорает. Тамара Ивановна нянькает на коленях дочь, затверженно повторяя: «ниче, ниче», наглаживает ее волосы, вытирает пальцами с глаз ее и свои слезы. Надо бы говорить какие-то напутствия, распоряжения, надо бы... много чего надо бы, коли подвернулся такой счастливый случай, но Тамара Ивановна боится вспугнуть Светкину доверчивость, нежность ее и беззащитность… нет, не надо ничего говорить… так больно и так хорошо! И когда слышит Тамара Ивановна едва различимые Светкины слова: «Мама, ты меня не презираешь? Скажи, мама, скажи!» — она и на них не отзывается, а только еще крепче прижимает к себе Светку и раз за разом нагибает голову, чтобы поцеловать ее в мокрые глаза.
Когда, стукнув в дверь, входит Николин, они, выпрямившись, сидят рядом; Светка со склоненной на материнское плечо головой, кажется, измученно дремлет.
— Наговорились? — спрашивает Николин.
Отстраняя от себя осторожно Светку, Тамара Ивановна поднимается.
— Наговорились.
И чужим, излишне бодрым голосом, точно продолжая разговор, наказывает дочери:
— И мужикам нашим скажи, чтоб обо мне не беспокоились. Скажи, что я тут даже комиссарю немножко…
— Об этом и мы наслышаны, — с иронией соглашается Николин и дает ей знак, чтобы она выходила.
Тамара Ивановна приподнимает со стула Светку, еще раз целует ее и направляется к двери, за которой ее ждут. Светка только теперь понимает, что мать уводят и, не в силах совладать с собой, кричит: «Мама!». Тамара Ивановна уже за дверью вытянутой назад рукой делает ей прощальный взмах, как это бывало в детстве, когда ей надо было уйти, а они, ребятишки, не пускали, и тяжелая, глухая и тупая дверь закрывается за нею.
На улице Светка не замечает ни солнца, согнавшего тучи и ярко блестящего в лужах, ни шумного и веселого воробьиного гвалта на маленькой пустой площади, ни плывущего над городом сладкого боя церковных колоколов. Она с трудом взбирается с помощью Николина на высокое сиденье «Нивы», и рыдания снова принимаются сотрясать ее маленькое изнуренное тельце, пляшут даже ноги. Николин, набросив руки на баранку и не делая попыток успокоить Светку, терпеливо ждет. Он слишком хорошо понимает, что у девчонки это прощание с собой, и с тою, какой она была раньше, и во что превратилась в последний месяц, и что это в корчах и муках рождается новый человек. Каким он будет, неизвестно. Но чем страшнее муки, тем больше перемены.
***
После свидания с матерью Светка в деревню не вернулась, осталась у бабушки, у Евстолии Борисовны. Скрываться больше она решительно отказалась, и ни отец, ни Иван Савельевич уговорить ее не могли. В ней вдруг появилось спокойное и непробиваемое упрямство: нет и никаких! Анатолий растерянно уступил, Иван Савельевич подавил-подавил на зятя, чтобы он употребил отцовскую власть, но, видя, что ничего тот употребить не может, в конце концов отступился. И от обиды почти перестал бывать в городе. За весь июль приехал лишь однажды, привез с огорода зелень и полдня промаялся перед окнами: никто не отвечал, полное запустение, полный разброд без Тамары Ивановны.
Иван перебрался на дачу и в город глаз не казал. Анатолий недоумевал: то пряником парня туда не заманишь, то не выманишь; Иван, рывками насаживая на крепкую шею голову, как всякий раз, когда требовалось выкрутиться, и, научившись простодушно выставлять свои невинные зенки, объяснял с глубокомысленным вздохом: «Земля потянула». Ну, как же — земля его потянула! — случилось что-то, что заставило его искать там укрытие, не иначе… Если так — не больно надежное укрытие. Анатолий попробовал по-отцовски поговорить — не получилось. И заговорил вяло, не зная, как ему теперь разговаривать с детьми, и, услышав отговорку, настаивать не стал. Он теперь ни на чем не настаивал и ни до чего не допытывался, а только скользил по дням-горушкам, как выпавшая из употребления деталь, ни на что в отдельности своей, вне сборки, не годная и постоянно получающая беззлобные и болезненные пинки. Иван, присматриваясь к отцу, невольно спрашивал: а мог ли он, отец, решиться на поступок, совершенный матерью? Не трус ли он? И отвечал себе: нет, отец не трус и на любой решительный поступок он способен, если… Если до него додумается. А он мог и не додуматься не от недостатка ума, а от какого-то особого положения ума, не посягающего на взлеты.
Друзей Иван после домашних несчастий растерял, и все больше нравилось ему оставаться одному. Дома он по требованию отца и в «санитарных целях», как изъяснялся Демин, также участвовавший в воспитании Ивана, высидел только неделю, да и то не без отлучек, чтобы не страдало самолюбие, а затем взял полную волю и уходил, куда глаза глядят. Оставаться в домашних стенах, сразу осиротевших без матери, онемевших без ее голоса и решительных шагов, стало невмоготу, а уезжать на дачу… на дачу тогда еще не хотелось из чувства противоречия… отец советовал — ну и не хотелось. Почему он должен кого-то бояться? Мать не испугалась и тем самым как бы и ему наказала не бояться. Испытывая себя, он до глухой ночи бродил по темным и пустынным улицам, опустевавшим сразу же, как только опускались сумерки; днем шел на рынок с «колониальными» товарами и, пристроившись в сторонке, подолгу наблюдал с каким-то странным наваждением за улыбчивыми китайцами и мрачными кавказцами, раскидывающими паутину, в которую уж как-то слишком легко и глупо попадались местные простаки. На рынок его тянуло все больше и больше — точно передалась эта тяга от Светки. Он многое научился замечать: вот подходит служитель порядка в форме и приценивается к свежей черешне, а к нему бросаются сразу двое-трое расторопных джигитов и наваливают в сумку и черешню, и вишню, и яблоки, и помидоры, и что-то еще…
Разыгрывается незатейливый спектакль: милиционер, мордатый дядя с выпяченными губами, с которого кавказцы легко считывают тайные мысли, поясняет продавцам, что он просил только килограмм черешни и платить будет только за килограмм, остальное просит из сумки вынуть. Джигиты цокают языками, размахивают руками: ай-я-яй! как же это они не поняли! как же оплошали! — и, вынув из сумки горсть ягод и два яблока, возвращают ее хозяину, берут с него за черешню и с ненавистью смотрят ему вослед. Через десять минут подходит к ним женщина, немолодая, зоркая, обманутая не единожды и на этом основании считающая себя опытной, кого ни на мякине, ни на фруктах больше не проведешь; она тянет голову, всматривается пристально в радужное сияние рассыпного южного изобилия… Но и на ней они, лицечеи, безошибочно читают все, что там написано. А написаны на лице этой женщины неуверенность, торгашеская безграмотность и обида за прежние обманы. Джигиты советуют ей взять вот это… они принимаются бурно нахваливать это… женщина, зная, что верить им нельзя, отстраняется от того, что ей навязывают, и тянется к другому, к яблокам, которые надраены меньше, но кажутся ей сочнее. Она просит попробовать. Пожалуйста. С видом легкого разочарования ей подают с ножа кусочек, отворачиваются. Но кусочек подан с яблока другого сорта — того, от которого она отказалась; в четыре снующих руки выкинуть такой фокус ничего не стоит, и женщина опять уходит обманутой.
Китайцы хитрее, кавказцы наглее, но те и другие ведут себя как хозяева, сознающие свою силу и власть. В подчинении у них не только катающая тележки местная челядь, с которой они обращаются по-хамски, но и любой, будь он даже семи пядей во лбу, оказывающийся по другую сторону прилавка. Эта зависимость висит в воздухе, слышна в голосах и видна в глазах. И те, и другие ощущают ее, кровь, разносящая импульсы, доносит, кто есть кто. Точно на огромной шахматной доске это предрешено расположением и активностью фигур, и назначенные существующими обстоятельствами позиции местами никак поменяться не могут.
Учиться Ивану оставалось еще год, и он решил, что школу обязательно закончит. Но прежние планы, куда дальше, вдруг отодвинулись и поблекли. И недавнее любопытство к нутряному русскому языку, к корням его и ветвям, тоже отодвинулось и поблекло: разве это теперь главное? А что главное — не знал, но представлялось ему, что это должны быть какие-то физические действия, а не лингвистические изыскания. Только сейчас, оставшись наедине, он, казалось, наконец вытиснулся из себя и вышел в мир. И то, что увидел он в нем, поразило его.
Казалось бы, он должен осознавать происходящее и приблизиться к нему в совместных обсуждениях с кем-то, кто и опытней его, и старше, в чтении специальных книг, с помощью нацеленных извлечений из широкой картины событий, в результате всего того, что дает постоянная и длительная выучка... Что-то похожее и случалось изредка обрывочно и случайно, но сложиться в мировоззрение не могло. Да и не было у него еще никакого четкого мировоззрения, а вдруг в считанные месяцы точно открылось какое-то глубинное зрение и переместило его из одной действительности в другую. И все отчетливей, теперь уже сознательно и жадно вглядываясь, стал видеть Иван то, что прежде не замечал.
Огромные и страшные перемещения, от которых взрослые почему-то отворачивают глаза, происходят в мире, одни наступают, другие отступают, и среди вразброд отступающих, растерянных и обессиленных, как приговоренное жертвенное стадо, теснимое к обрыву и не понимающее, что с ним происходит, был и его народ. На самой-самой кромке обрыва вынесут ему окончательный приговор: одних, просветленных новыми знаниями и новыми правилами поведения, помилуют, других, обсудив, как гуманнее поступить с ними, отправят восвояси, в те глухие и немые свояси, где уже ничего нет. От помилованных потребуют: отрекитесь! И отрекутся. А вослед приговорённым скажут: вы видели, как много среди них было больных и дурных, преступников и староверов; мы сделали это, чтобы спасти от них мир. И мир согласится: тому и быть, каждый получает то, чего он заслуживает.
Никаких планов на будущее у Ивана не было, и казалось ему, что они и не нужны, что в скором времени предстоит какая-то всеобщая мобилизация, и тогда его судьба решится сама собой. Он стал ловить сообщения о русских добровольцах в Сербии, гордился тем, что научился в фальшивых голосах дикторов распознавать истинный смысл и различать тот особый, пылко-торопливый акцент, в который рядится ложь. Хотелось повидаться с матерью и намекнуть ей, что за летние месяцы, пока ее не было рядом, у него отросли крылья и чешутся, чтобы испробовать себя в полете. И, конечно, получить в ответ от матери выволочку, он даже представлял, в каких словах, и ежился от них. Но в любом случае материнская выволочка — это уже и совет, если с умом покатать ее, как горячий, с пылу, с жару, колобок, а потом и скушать.
В бесцельных шатаниях по городу Иван однажды душным вечером обнаружил себя возле военкомата, а полчаса спустя возле расположенной неподалеку областной милиции в новых и тусклых, нашлепистой архитектуры, зданиях. Выходит, цель все-таки была, что-то вело его сюда помимо воли, чтобы заранее знать, куда идти, когда потребуется. Он покрутился поблизости среди старых деревянных домов, по окна закатанных асфальтом, у водокачки поплескал себе в лицо, приободрился, входя в память, и наугад взял в сторону центральной улицы. Вышел к кинотеатру «Пионер», где прежде показывали детские фильмы. Иван захватил еще то благополучие «Пионера», когда тут бывало шумно, чинно и празднично; раза два их со Светкой приводила сюда Евстолия Борисовна, заставлявшая их браться за руки. Он и не помнил, что смотрел тут: стыд оттого, что за одну руку его держала Светка, а за другую бабушка, сильнее врезался в память, чем впечатления от кино. Но теперь, конечно, «Пионеру» каюк. И как это самое невинное существо умудряются превратить в самое порочное, что за мстительный закон тут действует?! Весь город знал, что «Пионер», не поменяв имени, превратился в притон наркоманов и проституток школьного возраста и на дискотеках разыгрывается здесь такое «кино», что только «туши свет» и больше ничего.
Он приостановился возле входа в кинотеатр, облокотившись на клонящийся в уличное машинное кипение тополь, и рассеянно смотрел, как вываливаются из двери и вваливаются в нее такие же, как он, недоросли, но почти все расшатанные, скрюченные, с туманными глазами и резкими вскриками при встречах друг с другом. В скверике по правую сторону кинотеатра они справляли малую нужду, курили и, как с седала, снимали с широкой бетонной лестницы, по которой прежде спускались из зала зрители, гроздьями висящих там девчонок и вихляющей походкой уводили их в чрево «Пионера». Ивана и подмывало пойти вслед за ними, и останавливали брезгливость пополам с осторожностью: там, поди, как в аристократических клубах, чужаков не жалуют.
И вдруг туда же, в это нечистое чрево с визгливой и бухающей дверью, прошествовала группа бритоголовых — крепких, плечистых, уверенно ступающих друг за другом, как боевое подразделение, «накачанных» до того, что с них соскальзывал взгляд. Иван встрепенулся: а эти зачем? — они другого поля ягода, они вместе с теми, кто там, внутри, на одной поляне не растут. Тут же вслед за первой, широко распахнув дверь и, пинками не давая ей закрыться, пошла вторая группа бритоголовых, похожих на инопланетян и отзывающихся на неземное имя — скинхеды. Не раздумывая больше, Иван кинулся за нею.
В вестибюле его оглушила визгливая музыка, доносившаяся из зала, на подоконниках, на полу в обнимку с девчонками и бутылками корчились в дыму и мате то ли человекоподобные, то ли червеподобные… Появление скинхедов, отталкивающих их с прохода ногами, они, привыкшие к любому обращению и пребывающие невесть где, встретили вялыми приветственными взмахами рук. Вместе со второй группой непрошенных гостей Иван попал в зал. Музыка там уже сбилась, взрыдывая трагическими аккордами, исчезая и снова взрываясь, разогнавшаяся пляска половину зала продолжала крутить и подбрасывать, другая половина тянула шеи и выкрикивала ругательства. Один из скинхедов, должно быть, старший, казавшийся огромным, с огромной же, сияющей, как шаровой светильник, бритой головой, завладел на сцене микрофоном и потребовал тишины. Зал в ответ взорвался криками. Но микрофон был сильнее, он перебил бунтующий зал, когда в нем загремела команда.
— Две недели назад, — рубил короткими фразами скинхед, — мы предупреждали вас! Мы предупреждали вас! Чтобы вашими вонючими потрохами здесь не пахло! Чтобы сворачивали этот гадюшник! Чтобы в нашем городе не ползала такая мразь! Мы пришли!
В него полетели бутылки, сразу несколько человек, маленьких и отчаянных, выскочили на сцену. Скинхед, изготовившись для прыжка, издал дикий гортанный вскрик, похожий на боевой клич вождя индейцев, призывающий к бою, с обезьянней ловкостью схватил одного из нападавших, запустил им, как снарядом, в другого и скинулся вниз. И еще одна группа бритоголовых ворвалась в зал, и еще одна… В мгновение оцепили они зал с трех сторон, оставив свободной лишь ту, где двери, и запустили свою широкозахватную косилку на полную мощность, срезая все, что не успевало убежать или уползти. Крик, стон, плач, визг, свист, глухие удары и рявкающие команды, тяжелое дыхание и звон стекла — под эту многоголосую «музыку», звучавшую все равно приятней, чем та, только что оборванная, которая наигрывала здесь праздник, выбивался теперь прощальный марш, и лишь опытный слух мог заподозрить в нем разнобой оркестра. Досталось и замешкавшемуся Ивану: чья-то рука ухватила его сзади за вихры, нагнула голову влево, а справа прилетел такой удар, что Иван присел под ноющую песенку, но тут же вскочил от громкого и протяжного крика: «Мен-ты-ы-ы!» Все бросилось врассыпную. Когда Иван выскочил на улицу, два милиционера за дверью хватали по очереди то космача, то бритоголового, пускали их подзатыльниками еще двоим, орудовавшим возле «воронка», а уж те вталкивали их в фургон. Иван проскользнул мимо, рванул со всех ног по улице вправо и только возле автобусной остановки притормозил, делая равнодушный и ни к чему не причастный вид. Отер ладонью лицо, подвигал челюсть и, убедившись, что она цела, совсем успокоился. Подкатила «маршрутка», и в ней в двух парнях в одинаковых легких шапочках, явно маскировочного назначения, он признал скинхедов из «Пионера». Через две остановки они выходили; Иван выскочил за ними и, окликнув, спросил:
— А меня-то вы за что?
— Что за что? — с нарочитой вялостью отозвался один, белобрысый, ставший сразу, как только снял он шапочку с головы и засунул ее в карман, лупоглазым, с торчащими большими ушами. Второй, не вмешиваясь, отдыхал.
— Меня-то за что зацепили? Я с вами туда зашел. Похож я на них?
— А ты и на нас не похож, — сказал белобрысый.
Что верно, то верно — не похож ни на тех, ни на других. И не однажды задумывался Иван: а надо ли на кого-то походить? Или, напротив, ни на кого не надо? В «Пионере» он держал себя нейтралом, оказавшись в этой схватке случайно, но со своей нейтральной полосы был, конечно, на стороне скинхедов: они на свой манер делали то, что должна была делать городская власть, чтобы остановить пложение этой сопливой нечисти. Но власть теперь всего боится и ничего не делает. Не поймешь, кому она служит и на что рассчитывает завтра, если сегодня последние остатки здорового увязить, как в болоте, в невмешательстве. Утром газеты с захлебом назовут скинхедов после этой истории русскими экстремистами и фашистами, снова и снова будут гнусаво каркать, добиваясь, чтобы позволили им расклевать мясо скинхедов до костей… И что же — поганистая «пионерия», захлебывающаяся наркотиками и теряющая человеческий образ, лучше? Так выходит. Это она — будущее России? А ей именно и позволяют быть будущим. Кто-то должен же ее и все подобное ей остановить? Или уж коли пущена жизнь на самотек, то так она и пойдет, пока не придет к конечному результату!
И все же оказаться среди скинхедов Иван не хотел бы… Почему? — он не смог бы внятно объяснить, это было то-то интуитивное и невыговариваемое, не имеющее отношения ни к внешней браваде этих ребят, ни к их действиям. Встречаешь иной раз человека, с которым во всем согласен, который делает тебе добро и оказывает услуги, а подружиться с ним не тянет. Душа не пускает. Сблизился — узнал бы лучше, а не хочешь узнавать лучше. Боишься его нутра, его чужести. Или это всего лишь отговорки, чтобы остаться чистеньким и не мазаться в грязи, подобно той, какая ползала в «Пионере»? И кто-то должен эту грязь вытряхивать и принимать на себя сыплющиеся со всех сторон проклятия! Может, дело только в этом и к бритоголовым стоит получше присмотреться, а не уходить в сторонку с удобным оправданием?
Но и собственное нутро Иван хорошо не знал, и в нем обнаруживались пугающие бездны. Он продолжал бывать на рынке, находя тайное и безрадостное удовольствие в смутном ожидании чего-то, какого-то то ли несчастья, то ли возмездия за всю тайную клоачную жизнь этого муравейника, куда неудержимо втягивало и пороки, и несчастья. А между тем рынок по-прежнему продолжал втягивать в себя и остатки их семьи, становясь судьбой и роком. В начале августа отец наконец расстался со своей «пустопорожней» автобазой, давно не дающей заработка, и вошел в долю с Деминым. Входить в долю на равноправных началах было не с чем, это Демин пожалел отца, придумав арендовать грузовичок, на котором бы Анатолий крутился, подвозя и развозя оптовый товар и для себя, и для связанных каким-то боком с ним мелких магазинчиков вокруг китайского рынка. Анатолий подозревал, что связь эта — через Егорьевну, подругу Демина, но ни ему об этом не было сказано, ни он не спрашивал. В этом мире, куда он был позван, и верно, чем меньше знаешь, тем крепче спишь. Но Егорьевна, яркая, сдобная, белотелая, все больше смахивающая на процветающую купчиху, набирающую обороты, изредка милостиво подъезжала к деминской неказистой лавке и давала Демину наставления. И так совпадало, что после этого и у Демина находились наставления для Анатолия. Не нравилась Анатолию эта карусель, а что же делать? Приняв первую получку, он разбередил сердце: если бы заглядывали к ним такие деньги раньше, можно было уберечь и Светку, и Тамару Ивановну. А тут еще Демин предложил запрячь и Ивана в помощники к отцу на оставшиеся до школы две недели. Тоже приработок на школьную амуницию.
Но этому плану не суждено было сбыться.
Иван, бывший с полчаса за сторожа в деминском ларьке, изнывал от безделья, когда воротившийся Демин, не придавая никакого значения своим словам, сказал:
— Там чего-то казаки опять гуртуются…
Иван тут же распрощался с Деминым. «Казаки гуртуются» — могло означать и мирный заготовительный выход, казак тоже любит сладко поесть, а рынок сейчас, в августе, — скатерть-самобранка со всех концов света. Поспевает к этой поре и свое — из тайги, с огородов, полей, пасек, с полян и пустошек, даже с городских балконов, превращаемых на лето в грядки… Тучные ряды ломятся от изобилия, так и плывут, так и плывут перед глазами полными коробами, бойкие языки зазывают на десятках акцентов, и никакая иная любовь не знает столь нежных слов, как любовь к садовым и огородным чадам, никакое сладострастие не сравнится со вкусом южных плодов, за тысячи и тысячи километров спешивших к тебе, чтобы в юности, свежести и красоте усладить твою целомудренную страсть. Рынок в августе — это за душу берущий гимн земле-роженице и человеческому кропотливому и неустанному пособию ей в вынашивании плодов, это песнь величию и чистоте человеческих рук и душ, тянущихся друг к другу, чтобы ни у кого ни в чем не было недостатка. А если навеется кому в голову случайная и кислая, точно в недозрелом плоду, мысль: как же, мол, при таком изобилии процветает такая бедность? — гоните ее прочь. От одной картины этого великого благополучия можно насытиться и усладиться с лихвой всем, кому только захочется. Рынок в августе — это такая же демонстрация нашей непобедимости, как военный парад в красные дни национального торжества; это такой же фейерверк рассыпающихся на гирлянды разноцветных огней, как праздничный салют.
Вполне могли казаки гуртоваться, чтобы полюбоваться на это дивное, редко когда выпадающее зрелище, к которому не может быть равнодушен никакой человек. А могли явиться и с взыском, такое тоже бывало.
Так оно и вышло в этот раз. И вовлекло в свою бучу Ивана. Потом город, не соглашаясь с газетами, говорил, что казаки пришли, чтобы взять и сдать в милицию не то азербайджанца, не то чеченца, который в определенный час отрывался от прилавка с фруктами и спускался в общественный туалет, где вручал «агентуре» для распространения «взятки», порции наркотика. Среди тех, кто потом этими дарами пользовался, оказался и сын казака. Казаки умеют снимать показания, и сын показал на снабжавшего его зельем, а тому пришлось показывать на «источник». Казаки явились вшестером, но о мере наказания заранее не договорились и еще при подходе громко обсуждали, сдать им чеченца или азербайджанца в милицию сразу или прежде публично тут же, на рынке, выпороть, а уж потом сдать. Чеченец или азербайджанец успел скрыться. Разъяренные казаки с криком набросились на его друзей кавказцев, те ответили издевательским гвалтом — слово за слово, угроза за угрозу, казаки были дурнее, кавказцы злее и наглей; казаков взбесило еще и то, что кавказцев в минуту набралось втрое-вчетверо больше, чем их; казачья честь оказалась в опасности. И — взорвалось! С переполненных, густо усыпанных горками, рдеющих и переливающихся всеми цветами радуги, рядов полетело на землю, рассыпалось, захрустело под ногами; загремели сброшенные орудия торговли, заголосили бабы, вмиг наскочила беспризорная ребятня.
Казаки рывками двигались друг за другом вдоль рядов и с ревом сметали с них все до полного опустошения. Иван и сам не помнил, как он оказался рядом, — и тоже с криком и неистовством переворачивал, сталкивал, отпихивал, орудуя руками и ногами, надвигаясь и отступая, как в ритуальной пляске. Потом сцепились и бешеным орущим клубком принялись дергаться и кататься из стороны в сторону. Кавказцы одолевали: одного казака распяли на асфальте и всаживали в него пинки; другой, оглушенный чем-то тяжелым, сидел на земле и мотал головой. Только один мужичонка из местных и подскочил на помощь; маленький, юркий, с подпрыгивающей, как мячик, лысой головой, он взмахивал короткими руками так удачно, что успел вызволить из кавказского плена двоих казаков, прежде чем согнулся от тяжелого пинка. Пинали и Ивана, пинал и он…
Кавказец с оскаленными зубами кинулся на него — Иван, отступая, споткнулся о чье-то распластанное тело, упал, успел кувырком откатиться, вскочить и локтем садануть в подвернувшийся тугой живот, пробив его до утробного всхлипа. Потом кто-то схватил его сзади за шею и сильно сдавил; он чуть не потерял сознание. Его встряхнули и развернули — перед Иваном громоздился милиционер и наяривал в свой свисток. Одной рукой милиционер держал Ивана, другой норовил сграбастать прыгающего рядом казака. И тут Иван рванулся, оторвался и сиганул в распахнутую дверь крытого рынка, в его густое многолюдье. Но когда он, потолкавшись в нем минут десять и переведя дух, собрался выйти в улицу с противоположной стороны, там, в отдалении, чтобы обозревать сразу все три выхода с рынка, зырился на них в боевой стойке все тот же милиционер.
После этого Иван решил перебраться на дачу и до школы не появляться в городе. Тем более что дело о нападении на кавказцев, как и следовало ожидать, уже было заведено. Правосудие вовсю шустрило, чтобы угодить газетам. Хватит приключений. Да и привести в порядок разбитое лицо, с впечатанным под левый глаз радужным синяком и разорванной губой, тоже лучше всего было там, в одиночестве и раздумьях, что же это происходит и с ним, и вокруг него.
Но недолго он и предавался размышлениям, хорошо или плохо это было, что он ввязался в драку, недолго и мучился совестью. Ввязался — потому что покусывало, саднило внутри болью от бездействия и безволия, требовало хорошей встряски. Вот она и подвернулась. Что дальше — видно будет. Пойдет в школу — невольно отступит опять в возраст и положение недоросля, примет полагающиеся правила, из которых он вырос, и надо будет почти год ежиться в них, пока не выйдет на полную свободу.
А пока… пока дни за днями проходили у Ивана в приятном и каком-то приподнятом, сытящем его безделье. Никто не мешал ему, не командовал и не направлял, и не было у него, казалось, даже перед собой никаких обязанностей. Соседи справа уезжали в эту пору на своем катере на Байкал, а соседи слева за густо разросшимися кустами малины были не слышны и не видны. Грядки без матери запущены были с весны, но в густой и сопревшей, лежавшей мочалкой, траве сидела крепкая морковка, за дровяником среди хлама расползлись по сторонам и ровно горели глянцевым золотистым светом кабачки, под неокученной и тонкой, казавшейся дикой, картофельной ботвой прятались изрядные клубни. И теплой печалью ложилось на сердце: забросили посадки, а они сумели сами постоять за себя и взять у набросившегося на них беспрепятственно полчища сорняков и корм, и влагу, и солнце. На ягодных кустах и сквозь дубраву крапивы и осота чернела и краснела смородина, багровел полосатый крыжовник… и все это в тихие и солнечные дни сидело смиренно и терпеливо, приготавливаясь опасть вместе с листом и уже опадая… Иван ленился готовить себе обеды и по часу-полтора пасся в ягоднике, грыз морковку, а вечерами, вполне сытый и умиротворенный, окунался в печаль уходящего лета. И расслабленно и приятно ощущал, как она, эта печаль, чуть колеблющимся, чуть волнующимся дыханием вплетается в его дыхание. Это было внове, и Иван затаенно прислушивался к себе. До того он знал два состояния погоды — плохая и хорошая, удобная и неудобная для прогулок, а оказалось, что выпадают часы и дни, благоприятные для созревания глубинных чувств и проницательности: смотришь и видишь скрытое, неразличимое в другое время, чувствуешь, как открываются в тебе какие-то поры и сладкая мука жизни вливается в них и начинает щемить сердце. В тысячный и тысячный раз смотрел он в обращенный к Байкалу раствор ангарской мощной струи, то темной, то голубой, то серой, то гладкой, то бьющейся в волнах, но впервые, заскользив по ней все быстрее и быстрее, он вдруг поднялся в высоту и с восторгом, паря, как птица, разом охватил и впустил в себя все далеко живущее вокруг по обоим берегам реки. Для чего-то поспевал он неведомого, какие-то пробивались в нем новые чувственные струи. И так приятно, так сладко было обмирать, внимая этому новому дыханию, которое, казалось, навеивалось со стороны!
Из невольной вины перед заброшенным, еще совсем недавно казавшимся таким сильным, увлечением он взял с собой из дому на всякий случай книгу пословиц русского народа и церковно-славянский словарь. И на всякий же случай из того же чувства вины на третий или четвертый день раскрыл словарь. Полистал, вслух повторяя осторожно и трогательно, словно пробуя на вкус и боясь вспугнуть: л е п о т а, в е л ь м и, в е р е я, ч р е с л а, н а в е т, з л а т о з а р н ы й, с в е т о с и я н н ы й… и откинулся в изнеможении: что это? Если бы отыскался человек, воспитывавшийся в глухом заточении и никогда не слышавший слов: м а м а, л ю б л ю, д о р о г о й, с п а с и б о, никогда от рождения своего не ведавший ласки и не засыпавший под колыбельную, он бы их тотчас понял и узнал при встрече, потому что он и не жил без них, все ждал и ждал, когда прикоснется к нему волшебная палочка их звучания и оживит его. Иван точно клавиши перебирал, и дивная музыка узнавания звучала в нем мягкими и торжественными аккордами. Все эти слова, все понятия эти в Иване были, их надо было только разбудить… все-все знакомое, откликающееся, давно стучащееся в стенки… Это что же выходит? Сколько же в нем, выходит, немого и глухого, забитого в неведомые углы, нуждается в пробуждении! Он как бы недорожденный, недораспустившийся, живущий в полутьме и согбении. «Душу мою озари сияньми невечерними», — пропел Иван, заглядывая в словарь и опять замирая в восторге и изнеможении.
Нет, это нельзя отставлять на задний план, в этом, похоже, и коренится прочность русского человека. Без этого, как дважды два, он способен заблудиться и потерять себя. Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться, еще легче в случае разочарования из одного хода перебраться в другой, затем третий и, теряя порывы и годы, ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведенной жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далёко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон и обвязанных одной вереей многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать и, как напитать душу ребенка добром и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанных родовой кровью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга. Есть оно — и все остальное есть, а нет — и нечем будет закрепить самые искренние порывы.
До конца недели все так же простояло в полусолнце, в полудреме, было тепло и тихо и все так же располагало к тому, чтобы заглядывать в себя и искать перемен. Но хотелось уже и движения. Поднимаясь от залива с ведром воды, наткнулся Иван взглядом на лодку на каменишнике, второе лето ни вперед, ни назад, ни на яр, ни в воду, и захотелось ему столкнуть ее и поплавать. Теперь все на мощных моторах, на водных мотоциклах, на яхтах, рев по вечерам среди лета стоит такой, что хоть убегай, а взять бы да потихоньку, почмокивая веслами и прихлебывая ладонью из-за борта, тянуться и тянуться куда-нибудь на противоположный берег, безлюдный и сухой, с уютными каменистыми лагунами.
Захотелось и захотелось до безудержу — скатил Иван лодку в воду, а из всех щелей фонтанчики. Они еще больше раззадорили. И полдня конопатил он донельзя рассохшуюся лодку, вгонял долотом паклю в дыры, на ряд накладывая ряд и закрепляя клейкой лентой. Заварить было нечем; прошелся по швам старой краской — вроде держит. Вытесал из сухой доски что-то похожее на одноручное весло, подхватил котелок, чтобы вычерпывать воду, и оттолкнулся.
Но и правда хорошо было на том берегу: вода теплая, берег чистый, спускается к нему от поляны с березками выстеленная ковровой дорожкой мурава, близко заливается кукушка… до того близко, что слышно, как после каждого «ку-ку» сглатывает она воздух. Иван лег в воду, положив голову на белый камень-валун, слушал в полудреме, не веря кукушке, но и подбадривая ее: давай-давай — пригодится. Нежными вздохами плескала вода, с берега тянул запашистый зной, белесое, томное небо висело в такой недвижности, словно остановилось время.
Обратно Иван перегребал часа полтора. Не столько греб, сколько вычерпывал: залитая водой лодка угрузла и подвигалась плохо. Вся его работа, размокнув, пошла насмарку: краска отстала вместе с лентой, пакля тянулась за лодкой бородой. На быстрине лодку снесло далеко вниз, и, выгребая, Иван с непривычки натер на ладонях волдыри.
На берегу его поджидал мужик — с брюшком, с лысиной, с разгоряченным одутловатым лицом; не часто бывая на даче, Иван не знал его. В руках мужик держал камень, поигрывая им, нервно перебирая, чтобы камень был виден.
— Ты! Подонок! — завопил он, едва лодка заскреблась о берег. — Ты что, подонок, себя позволяешь?! Тебе жить надоело! Насобачился угонять!
Иван растерялся, стал оправдываться:
— Да я прокатиться только… Она же стояла тут никуда не годная… Я проконопатил ее…
— Я тебе счас проконопачу!..
Он шагнул вперед, Иван спрыгнул в воду и, быстро нагнувшись, выхватил из-под ног камень, который был поувесистей, чем у мужика. С минуту они стояли друг против друга в молчании.
— Ты! — в тон мужику, стараясь быть спокойным, сказал потом Иван. — Ты слышал… — он не сомневался, что в их небольшом поселке об этом слышали все. — Слышал ты, что недавно одна женщина прямо в прокуратуре пристрелила… — пришлось поискать слово. — Пристрелила такого же налетчика, как ты! Это моя мать.
— Щенок! — завопил мужик. — Ты еще пугать меня!..
— Этот щенок тоже умеет кусаться больно.
И, отбросив камень, Иван нарочито близко, едва не задевая, прошел мимо мужика и поднялся на яр.
Через час, остынув, он вышел взглянуть: мужик и не подумал вытаскивать свою лодку — так она была ему нужна! Ивану
удалось перевернуться ее в воде и с кормы, поддергивая из стороны в сторону, юзом втолкнуть нос на сухое, а уж потом
полностью вытащить лодку на берег. Только установив ее в ту же самую канавку, в которую она была погружена, Иван окончательно
успокоился. И решил: все, хватит прятаться, пора возвращаться в город и искать настоящего дела. Ему хотелось поправить себя:
не просто дела, а деятельности… Но нет, на такое замахиваться рано, руки коротки. Достаточно неслучайного полезного дела.
Надо найти людей, умеющих извлекать корень квадратный из всех нагромождений и конструкций, в которые превращены поиски
родного.
|
|
|
В.Г.Распутин.
Работа художника И.Глазунова, 1987 |
|
|
|
|
|
|
|
|