Повесть
Часть третья
Освободилась Тамара Ивановна — за примерное поведение и добросовестную работу — через четыре с половиной года.
Эти четыре с половиной года превратились в целую вечность, и много что в ней произошло. Похоронили Евстолию Борисовну, скончавшуюся скоропостижно и не по-христиански: перед телевизором, за одним из тех фильмов-убийц, которые ежедневно разрывают сердца пожилых простодушных людей. Однокомнатная квартира Евстолии Борисовны досталась Светке, а еще через полгода Светка так же скоропостижно выскочила замуж за мелконького, похожего на парнишку, 30-летнего самозванца, наплевшего ей с три короба, называвшего себя менеджером и полными днями валявшегося на кровати. Светка родила от него девочку и разошлась, когда убедилась, что ее «менеджер» крутится в шайке наркоманов. Разошлась — не значит рассталась: муженек покидать квартиру отказывался, не давал жизни ни Светке, ни всему подъезду четырехэтажного дома, пока Анатолий не собрал для него отступные и не науськал на него, по совету Демина, одного, похожего на бандита, общего их знакомого. Девочка росла испуганной, нервной, на ноги встала только в полтора года, говорила плохо. Светка не работала. И, конечно, ждала и боялась возвращения матери. Она и девочку пугала:
— Вот погоди — придет Тамара Ивановна, придет твоя бабушка, она нам задаст!
И тут же бросалась успокаивать:
— Бабушка у нас хорошая. Она справедливая. — И для себя добавляла: — Она — солнышко с продиристым ветерком.
Иван после школы лето и осень проплавал на Байкале, на катере Гидрометслужбы, а потом на два года ушел в армию, служил в ракетной части в Забайкалье. Но Байкал и снился, и постоянно мерещился ему и в армии. Он будто альбом листал. Накатывал лениво крутой вал, выбрасывал в последний момент, как жало, белый пенистый гребешок и с силой ударял в нос катера, подбрасывая его вверх, в воздух, и вдруг проваливался — задиралась корма, нос из пустоты гулко бухал в водную канаву и тут же снова стремительно взмывал вверх. И сразу же другая картина: слева по ходу катера необъятная гладь воды, замершая в истоме, греющаяся на солнце, раскинувшаяся столь далеко, что едва виден противоположный берег, а справа ссыпается ворохами с близких береговых откосов чистое золото осеннего «цветения»… И третья: могучие, в белых каракулевых папахах, ряды гор, как воинов, стерегущих Байкал на выплыве его в Ангару, и — волшебное, радужное, переливающееся под тихим вечерним солнцем зелеными, голубыми, синими струями, мерцание бездонной воды… За четыре месяца на Байкале Иван не взял в руки ни одной книжки, весь отдавшись новым и живым впечатлениям, в армии тоже было не до чтения, а, воротившись из армии, неделю бродил по городу, высматривая и выпытывая, куда без него развернулась жизнь, и вдруг нанялся в бригаду плотников, уезжавших строить в дальнем селе церковь. Это было районное село на Ангаре, недалеко от него лежала-бедовала родная деревня Тамары Ивановны и Ивана Савельевича. Когда заглянул Иван к дедушке и сообщил ему об этом, тот только крякнул от удивления:
— Хо! Ну ты, парень, и пострел — везде поспел! Кто это тебя надоумил?
— Надоумили, — с улыбкой отвечал Иван, поверивший, что нет, не случайно выпадает ему эта дорога на родину матери и дедушки.
— Поставите церкву — свози меня поглядеть. И на деревню свози в остатный раз. — Иван Савельевич расхрабрился. — Ну, подбодрил ты меня, парень! Пойду сегодня объявление делать своему поместью… что передумал сдаваться… надумал дюжить, покуль ноги держат. Я свои ноги не совсем еще стер. Ни-че-во! — все больше утверждал себя в собственных силах Иван Савельевич. — Попыхтим еще. Ни-че-во!
Поместье — и огород, и ограда — было сильно запущено, сосны насорили шишками, нижние сухие ветви на соснах торчали как признак общей омертвелости, на крылечке прогибались и выдавливали гниль половицы, перед поленницей огромная куча щепы, заплот совсем почернел, осел и прогнулся. Но хуже всего — глубоко просела на северный бок изба. Внутри избы стоял тяжелый спертый запах запущенности и старости. Все больше и больше обращая внимание на это убожество, Иван думал: «Вот навострюсь тюкать топориком — и надо сюда. Надо наводить порядок. Тут, если руки приложить, жить да жить еще можно».
Ивану Савельевичу шел семьдесят седьмой год.
Анатолий недолго выдержал жизнь в торгашеском мире и перешел в фирму, занимавшуюся ремонтом квартир. Он упрямо называл свою фирму «организацией», ему казалось это приличней и надежней, но — что в лоб, что по лбу! — торгашеством было пропитано все, а специализировались они на евроремонте, что с «организацией» никак не вязалось. Зарабатывал Анатолий неплохо, но надо было кормить и одевать Светку с девчонкой, помогать Ивану Савельевичу, вспоминать о сыне, отнести жене, да и непременно, с постоянством дождя летом и снега зимой, случалось что-нибудь такое, что требовало непредвиденных расходов, — и не хватало. Он отказывался от выходных, возвращался домой поздно и, вспоминая о заброшенной даче, ждал Тамару Ивановну, чтобы решить, не продать ли дачу… Он постарел и жил в постоянном страхе перед своей «интеллигентной», как ее называл Демин, болезнью, которая сбивала его с ног на неделю, каким-то подлым приемом выпуская дух и превращая тело в мешок едва шевелящихся костей. Он пробовал лечить свою болезнь, узнав, что есть у нее и название, а, стало быть, может быть и излечение, за нахальную цену покупал таблетки, напоминающие сгустки бычьей крови, но приступы не исчезали и — бросил. Такое время — что поделаешь! Знай терпи. И всерьез, как что-то живое, но всегда существовавшее скрытно, стал считать это время, продолжающееся уже более десяти лет, буйнопомешанным, вырвавшимся по недосмотру из-под запоров, где ему полагается находиться. Анатолий с состраданием и ужасом смотрел на знакомых, которых не встречал несколько лет; за несколько лет они превращались в стариков… С ужасом смотрел он и на любимых когда-то актеров, днюющих и ночующих теперь в телевизоре: бесы, бесы с поведенными на сторону, искривленными дряблыми рожами, с нарисованными уродливо глазами и ртами, с дурацкими ужимками, с пошлой скороговоркой… Ну, не могут же они не понимать… они, бывшие еще недавно умными и талантливыми, вызывавшими восторг одним своим появлением!.. Это время, время виновато… не время в продолжительности дней, несущих неизбежные перемены, а время в своем уродстве и низменных изувеченных страстях… это оно лишает нас рассудка и лица! И должно же это когда-нибудь кончиться! И невольно, и понимая прекрасно, что это слишком уж по-детски, связывал Анатолий чаемые свои надежды с освобождением Тамары Ивановны.
Тамара Ивановна вышла за ворота колонии уже после обеда: пока выписывали полагающиеся бумаги, пока выяснилось, что автобуса в город в этот день не будет… Кто-то крикнул за ее спиной, когда она закрывала за собой последнюю дверь: молодой женский голос прозвучал весело-отчаянно и срывно, как почти все выкрикивалось здесь на срывной ноте, и Тамара Ивановна поняла этот голос как посланное ей вдогонку прощание. За четыре с лишним года она прошла за этими стенами горькие, порой жестокие, но и полезные университеты и знала, что самое лучшее средство от надсады и разрыва сердца — умение отключить его от перегрева: кровь пусть качает механическими, безучастными толчками, но чувствительные и всякие там эмоциональные клапаны силою воли перекрыть, будто и не его это дело. И так — и есть сердце, и нет его — можно держаться неделями, погрузив себя в пустынное, отсутствующее состояние. Избавление от каторги, встреча с родными — событие не из рядовых, тем более следовало в этот день поберечь себя, и Тамара Ивановна еще с утра постаралась «обесточиться», чтобы, не дай Бог, не сдали нервишки. Доберется до дома, скинет с тела, и с сердца тоже, четырехлетний нагар, отмоется в десяти водах, поверит, что это не сон, — тогда и можно будет прижать к лицу свою серую, под цвет нещадной тоски, арестантскую хламиду и смочить ее слезой.
Тамару Ивановну никто не встречал, о дне своего освобождения она не стала извещать родных. Ни к чему. Ушла не попрощавшись и вернется не сказавшись. Все ее вещички уместились в просторную матерчатую сумку, подмышкой держала она подарок, врученный ей, бригадиру, на прощание ее бригадницами, — простеженную по всем правилам ватную телогрейку, каких на воле не сыскать. Подарок бесценный, неизносный, с невыветриваемым запахом ее подконвойной жизни.
Стоял поздний октябрь, еще сухой и еще не сдавший окончательно тепло. Бледное солнце устало точило слабый, едва подкрашенный, свет. День был тихий, обмерший, грустный. Сосновые рощицы, разбросанные по всему кругозору тучными, подпаленными рыжиной, скирдами, лежали безмолвно и безжизненно; откуда-то сладко доносило дымком. Заставив себя не торопиться, Тамара Ивановна по закатанному землей старому асфальту, превратившемуся опять в проселочную дорогу, шагала в притрактовый поселок, где остановка рейсового автобуса, и старалась спокойно, с привычной озабоченностью пустившегося в путь человека, думать о ближнем и будничном. Нет, не получалось: странно было идти в одиночестве, в тишине и бескрайности, словно из ниоткуда в никуда, без цели и понуждения; странно было нащупывать ногами эту земную картину, на которую она годами смотрела почти как на небо; и ощущать удивительную легкость и плавность шага, как при передвижении по небу и вспоминать себя случайными, с опустевших полей доносящимися, дуновениями, а затем опять забывать; и чувствовать вместе со всем, что было вокруг, немой восторг перетекания в какой-то иной состав.
Она подошла к остановке за час до автобуса и устроилась на единственное, никем не занятое, сидение — на торчащий из земли, гладко отполированный валун, подстелив на него телогрейку… И застыла изваянием, таким же, как этот валун, насадив на него небольшое возвышение. Проходили мимо люди, проплыли, едва передвигая ногами, след в след, крутобокие пестрые коровы, пробегали машины, чужая разнопородность которых слабо удивила Тамару Ивановну: и когда успели набежать? Смиренность дня передалась и людям: большой бурятский поселок лежал сонно, изредка подавая глухие и замедленные признаки жизни. Стали подходить к автобусу, бросали на Тамару Ивановну равнодушные взгляды: к таким, как она, здесь привыкли. Ни с нею никто не заговаривал, ни она ни с кем. Полная тишина лежала у нее на душе. Поднимая иногда взгляд на лагерные постройки, хорошо видимые в чистом воздухе, она не сразу и узнавала их, не сразу и соединяла с ними себя, а, соединив, скользнув молниеносным воспоминанием, не дав высечь в себе чувства, отводила глаза. Что было, то было; что будет, то будет, а сейчас она только катышок, выпущенный из прочных визгливых ворот, прокатился он неспешно и бесстрастно по одной дороге среди полей и перелесков, свернул на другую, по обочине ее, чтобы никому не мешать, докатился до камня-валуна возле разбитой деревянной ожидалки и приник к нему, а затем вскочит он в другой, большой и полый, катышок и внутри его покатится дальше.
И здесь сладко тянуло дымом: в огороде за спиной жгли высохшую картофельную ботву. Тамара Ивановна развернулась в ту сторону: рослая мясистая деваха вела впереди себя вилами по борозде и навивала лохматую кудель, с вилами на весу на вытянутых руках несла ее затем к огню. И стояла с широко расставленными голыми богатырскими ногами, многодумно наблюдая, как огонь пожирает ботву. На заборе неподвижно сидела кошка и тоже наблюдала за происходящим в огороде. Очищенную борозду тут же захватывали курицы и принимались деловито что-то подбирать, ни разу не вскудахнув, не вспорхнув в тревоге… Пустячная эта картина почему-то взволновала Тамару Ивановну до комка в горле. Господи, неужели сохранилась еще где-то цельная и размеренная жизнь, а не одни ее обломки? Неужели такие девахи, способные уверенной поступью ступать по жизни и внушать спокойствие всему, что есть вокруг, еще не изведены? Тамару Ивановну нельзя было обмануть: эту с могучих ее ног не собьешь и она в мелкую тараканью жизнь не вместится. Или выдался сегодня день целебный, случающийся раз или два в году, на каких-то таинственных переходах, все-все вокруг умиривший, напитавший надеждой? Счастливы, должно быть, бывают приходящие на свет в такой день… Но уж, наверное, не окажутся обделены совсем и те, кто начинает с него новую жизнь…
Тамара Ивановна так глубоко и бодро вздохнула, будто очнулась от обморока.
День будний, на торги успели уехать с утра, скоро уже и возвращаться, поэтому в автобусе, следующем в город, оказалось свободно. Покатилась дальше Тамара Ивановна. Телогрейку устроила на колени, сверху сумку, и хоть спи на ходу; усыпляюще ворчит мотор и мягко зыбают по добротному асфальту колеса. За спиной бормочут две пожилые женщины; на другой, на левой, половине салона, уткнувшись в стекло, горько вздыхает раз за разом мужик — не иначе как с похмелья; по проходу катаются две пустые пластмассовые бутылки, которые на обратном пути хозяйственными бабами будут непременно подобраны и, залитые брагой или самогонкой, превратятся в «соски» для взрослых дядей и тетей — по двадцать пять и пятьдесят рублей за штуку. Как ни замкнута на запоры, как ни закрыта была зона, но и в нее попадали эти «соски», и там припадали к ним жадными, причмокивающими губами.
Отваливались на сторону придорожные перелески, то раскрывая, показывая полевые глубины со стерней, торчащими из земли капустными кочерыжками и валами черной пашни, то смыкаясь, двигаясь в непрерывном медленном танце, пригибаясь и расправляясь в рост. Значит, засевались все-таки поля, значит собиралось что-то с них и опять готовилось к засеву. Значит, кроме «купи-продай» и «украдь-сбудь», сохранились все-таки и серьезные, рабоче-крестьянские, занятия, а не одно только дуроломство… Или это ничего не значит? Не китайцы ли выращивают эту капусту, не кавказцы ли скупили эти поля? А до того местную власть скупили, как морковку? Тамара Ивановна с легким укором одернула себя: не сейчас бередить этим сердце, не сейчас… Не сегодня. Как хорошо, как пусто на душе, и нет продолжения ничему-ничему, что было вчера, а есть лишь окончание, какие-то тихие, свершающиеся в небесах, дожинки после страдной поры и плавный переход в другую жизнь. Или это никак невозможно — приподнять верхнюю землю над землей исподней, незагаженной, стряхнуть с нее, верхней, могучим движением все, что взросло пагубой, и опустить, обновленную, обратно! Как бы хорошо, если бы такое было возможно и это возможное творилось уже сегодня!
С въездной горы город открылся широко-широко и показался в серой, похожей на пыль, дымке нагромождением руин, среди которых сливалась в разные стороны в тяжелом металлическом блеске лава. И потом, когда эта лава очертилась в потоки машин, а город принял свой обычный, бескрасый без зелени, вид, бесконечная грусть, курясь и смеркаясь от болезненных выдохов, облаком встала над ним и облекла все небо.
На автостанции Тамара Ивановна вышла из автобуса последней, чуть отступила от людской толчеи и огляделась, интуитивно держась какой-то правильной последовательности, с какой следует впускать в себя уже и выветрившуюся из нее, уже и народившуюся без нее, вольную городскую жизнь. Визжал на повороте трамвай, разрисованный рекламными рожами и расписанный чужими буквами, приткнулся ненадолго, выдавливая из себя и всасывая в себя набравшуюся порцию пассажиров, и опять с визгом сворачивал на прямой путь. Неприкаянно бродили вокруг с такими же, как у Тамары Ивановны, сумками поникшие, как трава в затяжное ненастье, люди; со спокойным нахальством, без моторного грохота, проносились захватившие дороги иномарки. В колонии, всматриваясь в лица своих подруг по несчастью, Тамара Ивановна пыталась понять, есть ли отличие между ними и теми, кто на воле, а если есть, в чем они? Их не могло не быть, этих различий: одни во всем стеснены, другие по всем свободны; одни себе не принадлежат совершенно, у других весь мир под ногами; одни деформированными скребками продираются сквозь каждый день, как через бесконечные глухие заросли, другие дней не считают. И казалось Тамаре Ивановне, что в лицах лагерниц мало себя; желание забыться, перемочь каторжные годы только частью себя, притом, не лучшей частью, чтобы сберечь лучшую для иной доли после освобождения, искажают лица до неподобия, в выражении их как бы появляются пустые, ничем не заполненные, места… Эти наблюдения можно было делать лишь в первый год, затем, увязнув в одинаковом для всех горьком быте и имея перед глазами лишь один мир, Тамаре Ивановне было не до них. И вот теперь, жадно всматриваясь в людей, остававшихся здесь, ничем не стесненных, безоговорочно себе принадлежащих, она вдруг поразилась: да ведь это лица тех, за кем наблюдала она т а м. Те же самые стылость, неполнота, следы существования только одной, далеко не лучшей частью… Это что же? Почему так? И там, где нет свободы, и здесь, где свобода навалена такими ворохами, что хоть из шкуры вон, результат одинаковый?
Но уже догадывалась Тамара Ивановна, что на подобные вопросы здесь больше не отвечают. Не четыре с половиной года не было ее на этих улицах, а все сорок пять. И за эту эпоху жизнь закалилась и уплотнилась настолько, что она не признает никаких сомнений, ничего хлябающего, перетаптывающегося, и уверенно делает главное свое дело — чеканит из человека монету.
Тамара Ивановна и себе не могла бы признаться в этом: не хотелось ей торопиться домой. Словно только в таком положении, как теперь, вне времени и жизни, на какой-то короткой переправе с берега на берег, и дышалось ей вольно. В разбитом скверике подле вокзала она отыскала место почище, опять подстелила телогрейку и устроилась лучше не надо. Смеркалось, сильнее запахло дымом от печей, важно поднимавшимся над деревянными домами за речкой; приятно, перебивая бензиновую настоенность, загорчил воздух. Слетела припозднившаяся стайка воробьев и, вытягивая головки, всматриваясь, кто она есть, — человек или камень, запрыгали вокруг, не находя в ней ничего опасного. Тамара Ивановна покивала им с благодарностью и с таким облегчением вздохнула, что почувствовала, как что-то словно бы распрямилось в ней, прибавив ей роста. Нет, хорошо, хорошо было оставаться в небытии: еще не потерялась и еще не нашлась; еще не забылась и еще не припомнилась себе… За речкой, сразу же за безобразно раскиданным по берегу, как цыганский табор, торговым торжищем из палаток, киосков и металлических контейнеров, высилось каменное здание столь основательной старой постройки, что за ним угадывались и крепостные стены, и нутряные ходы, и глухие помещения… Почудилось Тамаре Ивановне, что не она смотрит на этот дом, а он на нее смотрит, чего-то добиваясь… Пришлось вспомнить: да ведь это пересыльная тюрьма, по-теперешнему СИЗО, следственный изолятор, где она отбыла три месяца до суда. И ему покивала Тамара Ивановна со вздохом, ничего не означающим, кроме облегчения, которым она старалась выстелить дорожку возвращения.
Надо было подниматься, от речки и от недалекой отсюда Ангары понесло прохладой, проносящиеся машины принялись бить по ушам музыкальным грохотом. Тамара Ивановна решила идти пешком. Куда ей торопиться? Сошла на дорогу, поворачивающую влево, и, не оглядываясь, не озираясь, ступая уверенно среди тяжелых грузовиков, кружа вместе с гремящей дорогой в частых поворотах, стала всходить в гору, на улицу Красноярскую.
У себя во дворе она опять присела — на бортик детского песочника напротив своего подъезда. И минут пять, не шевелясь, смотрела неотрывно на тускло светящееся узкое окно на втором этаже, вспомнив и тут же заставив себя забыть, как она искала в нем из кухни каждую тень в ту ночь, когда потерялась Светка. Потом нашлась… Но нашлась ли? Нет, не надо это вспоминать, ничего не надо. И неужели же правда, что долго, очень долго ее, Тамары Ивановны, здесь не было? Теперь вернулась… Но вернулась ли? Как можно оттуда вернуться после всего, что было? Все перепуталось, нигде ее сейчас нет.
К соседнему подъезду подкралась машина и окатила Тамару Ивановну ярким светом. Ну что же — вперед! Под капризный плач ребенка из машины она шагнула в темную дверь своего подъезда и, поднимаясь по лестнице, ворчливо повторяла: «Минутки не хватило, всего одной минутки…»
Ей открыл Демин. Он разинул рот и хлопал глазами, уставившись на нее как на привидение. Потом взревел по-медвежьи, сграбастал ее вместе с пожитками, не переставая реветь, внес в комнату и бухнул на ноги перед выскочившим Анатолием. Анатолий в полной потерянности неловко обнял ее и отпустил.
— Что это ты меня как племянницу какую… — сказала строго Тамара Ивановна, отбрасывая в сторону поклажу и освобождая руки. — А ну-ка еще раз!
В. Курбатов
ДИАГНОЗ
Послесловие
В самую мучительную, самую последнюю, гибельную минуту допроса ее истерзанной дочери, когда уж и голоса своего нет, Тамара Ивановна слышит, как в ней что-то отдельное наговаривает: «Ничего, ничего... Это ничего... Это к нам. Принимайте гостей... мы гостям завсегда рады... Мы ничего... Мы такие...»
Как это невыносимо угадано Распутиным! Он и в нас бьется, этот отдельный голос. Вроде бы и проклясть надо обезумевший, потерявший себя мир, где зло перешло всякие границы, а душа иронически кривится: да кого проклинать-то? Сами и приготовили место новому дню, как жестокому гостю. Не скажешь, что не ждали. Давно решетками на окнах и железными дверями загородились, на добровольную тюрьму себя обрекли. Значит, видели уже, что на улицу нельзя выходить, что там зло раскинулось на полсвета — его это вотчина.
Зачем же это именно ей, ее семье такое испытание? Жили честнее других, себя не роняли. Ведь и мы так же и это же закричим (господи, не дай никому в мире пережить то, что пережили герои повести!), А только «гости-то» уж поняли, что «мы — ничего, мы такие» и нас можно убивать на улицах, никто не кинется спасать, можно унижать «поштучно и оптом». Но пока не лично тебя, можно и отвернуться, отделаться вздохом — «Ничего...»
Вот и я когда-то, прочитав «Печальный детектив» и «Людочку» В. П. Астафьева и надорвавшись сердцем, все пытался защититься, что художник «перетемнил мир», что Господень мир милосерднее, что писатель только «не доглядел» уравновешивающего света. Вместо того чтобы биться вместе с художником, душу свою пустился оберегать, свет загораживать. А оно вон как обернулось. Теперь тогдашнее зло уж будто и не зло, а только увертюра к тому, что начнется и что напишет окровавленным сердцем Распутин. И я будто прямо себе в ответ на то давнее письмо Астафьеву о равновесии (словно Валентин Григорьевич за плечом стоял) прочитаю в повести: «Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно, и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный берег куда-то пропал, уплыл, как мираж, отодвинулся в бесконечные дали, и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы. Исподволь, неслышным перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все, что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно оборотилось противоположной стороной».
Словно и сам «первичный ход света» прервался. Да ведь так и есть — прервался. Вчитайтесь-ка в повесть-то. Хотя ее и один раз прочитать — много надо сил. После десятка страниц откладываешь и мечешься — места себе не находишь. Была бы река под боком, лес, так — к реке, небу, дереву, а так кинешься к окну, а там только что описанный мир. А каково было писателю месяц за месяцем держать в себе всю эту тоску насилия и опустошения? Но Распутин и раньше себя, как Виктор Петрович Астафьев, мало берег, поднимая самые ранящие проблемы, которые умом не возьмешь, — им все сердце отдай: и в «Последнем сроке», и в «Прощании с Матерой», и в «Пожаре». А тут и еще больнее. Тут уж пожар-то во всю землю. И опять, как всегда у него, — на земных, женских, слабых, всесильных плечах.
И все-таки, как ни тяжело, вслушайтесь. Теперь, когда сюжет отболел, когда Тамара Ивановна вышла на свободу крепче, чем была, и удержит себя и семью, когда и в нас перегорел ужас насилия, и можно стало немного распрямиться, теперь можно и в «публицистику» вслушаться. Я не о прямой публицистике говорю, хотя и ее, как часто у Распутина в последних вещах, много. Да и как не быть, когда мы все теперь политики и публицисты, и кого в герои ни выбирай, хоть деревенского из деревенских, он скоро сам заговорит на уличном политизированном языке. И не от наклонности к философствованию и празднословию, как еще несколько лет назад покойно и обстоятельно умствовали о политике мужики, а подлинно жизнь загнала, отравилась сама и отравила нас. Я говорю о публицистике внутренней, которая вошла в порядок мира, ушла из слова в обиход, в рутину повседневности.
Вот тут-то и увидишь, что сюжет сюжетом, а при жестокой тяжести своей он все-таки только частный случай общей беды, только режущая сердце концентрация того, что исподволь сошлось, что в «разбавленном виде» давно пересекло каждую русскую судьбу и от чего ни за какой теорией, ни за каким красноречием и самообманом не укроешься.
Богатые таких книг не читают. У них «даже солнце свое, отдельное от бедных, — на каких-то экзотических островах, отнятое и вывезенное из рая; у них народились фантастические вкусы: играть в футбол они летают на Северный полюс, для прогулок в космос нанимают в извозчики космонавтов, любовницам дарят виллы в миллионы долларов. А бедные между тем спорят, ходить или не ходить им на выборы, и, в сотый раз обманутые, все-таки идут и голосуют за тех, кто о них тут же забывает... Ни там, ни там нет согласия и внутри себя — у одних от непривычки к неправой роскоши, у других от непривычки к нищете. И никто не знает и знать не желает, удастся ли когда-нибудь притереться друг к другу и стать одним народом или никогда не удастся, и кому-то в конце концов придется уходить».
Вот в сознании, что кому-нибудь придется уходить, и надо оглядеться в наших «бедных» проблемах, чтобы если уж уходить нам, так хоть понимать, как все сошлось и к чему. И тут повесть ставит диагноз покойный и беспощадный. Не зря и название у нее такое библейски-притчевое.
Это не одна Тамара Ивановна дочь Ивана, мать Ивана. Это (высоко сказать — а мы уже высоко стыдимся говорить — и тут нас заставили понизить голос) — Родина наша, которая тоже и мать Ивана, и дочь Ивана, впервые понимающая, как далеко теперь разведены эти Иваны, как далеко от деда до внука, которых никто, кроме нее, матери, и не удержит, чтобы они совсем родство не потеряли.
Не сейчас, конечно, все началось — с разбежавшихся сыновей и дочерей старухи Анны из «Последнего срока», с беспамятного Петрухи из «Прощания с Матерой», с «Пожара», где только гляди, чтобы свои свое не растащили. И здесь вот тоже Тамара Ивановна, прощаясь с деревней, понимает, что вот бы за что держаться. Но уж коли все поехало, то и ты не усидишь. Только уходить будем «в ту же землю», а жить - на другой, где законы уже не твои. Поневоле вспомнишь, как Сеня из рассказа «Нежданно-негаданно» и дома, в деревне, уже не может удержать почти спасенную от злой эксплуатации «ахметами» девочку. Пришли и взяли, как свою — их закон и сила. И Пашуту из рассказа «В ту же землю» вспомнишь, ночью, тайком хоронящую мать в ту же родную, но будто уж и не ей, Пашу-те, и не матери ее принадлежащую землю, потому что днем похоронить будет нельзя — не на что. Не заработали они с матерью у отнятой земли святым своим трудом даже на человеческую смерть.
Не удержали в свой час — и тоже ведь не по своей воле, — оторвались от корня, а там уж только поворачивайся. Возьмется за тебя «закон рынка». А за детей — злое бесстыдство телевидения, газет и журналов, которые одними обложками растлят, даже если просто мимо пробежишь, — они свое дело знают. А в школе возьмется за них английский (сами будут торопиться ухватить), чтобы скорее «расстаться с родной шерсткой» и быть готовым к чужому закону. Чтобы с пятого класса уметь в суд подавать на директора, чтобы тот на воскресники не выгонял — окурки подбирать, — не эксплуатировал «детский труд».
Незаметно, как-то словно само собой, и родные друг другу люди, как горько и справедливо у Распутина отец Тамары Ивановны говорит, стали будто троюродные. Да и как могло быть иначе — без общего дома и общей веры? Так что уж и естественно, что и всегда-то по христианской своей крови стеснительные, уверенные, что всяк человек от Бога, «не выдержали мы большой наглости. Не знали мы, что оно так можно. А вот, оказывается, еще как можно, и не одни «ахметы» и «эльдары», у которых животная природа ближе и власть силы и наглости впереди, а и свои скоро научились и наглости, и бесстыдству. И художник только констатирует недуг: «Когда верх берет вырвавшаяся наружу грубая сила, она устанавливает свои затоны, неизмеримо более жестокие и беспощадные, нежели те, которые могут применяться к ней, ее суд жестоко расправляется с тем, что зовется самой справедливостью».
Странно сказать, но это тоже неизбежно. Справедливость — есть дитя долгой правильной жизни в истории, дитя единства веры и народной воли. А у нас сегодня, у нынешних забывчивых, за чечевичную похлебку продавших свое первородство людей, как пишет Распутин, «будто и не было прошлого, будто только-только соскочили с какого-то огромного транспорта, доставившего их (нас! нас! — В. К.) на необитаемую землю, где не водилось ни законов, ни обычаев, ни святынь, и, расталкивая друг друга, бросились занимать места. В спешке и брани расхватали, что получше, а на всех не хватило. Теплых и выгодных мест оказалось много меньше, чем охотников до них... И принялись скорей изобретать законы, которые удостоверили бы, что так тому навсегда и быть».
А слабость и расшатанность духа, она узнается тотчас, и зло бросается в слабость, как в пустоту. Один из следователей в повести выводит из этого жесткое и тяжелое правило, больше похожее на справедливое обвинение, на «так и надо» — «любая слабость, происходит ли она от государства или человека, провоцирует на новое преступление, и всякий слабый человек притягивает к себе преступника как магнит».
Ну и, добавим от себя, так же притягивает его и слабое государство. И тогда все его крокодиловы слезы и гуманистические призывы — есть только запланированная ложь, слепота, духовная немочь и лень. Но оно — государство — давно уж от человека отделилось, у него свои сытые заботы, а мы вовремя не увидели, не догадались об этом и сами себя в распыл пустили: «Струсили и не поняли, что струсили. Когда налетели эти... коршуны... коршуны-то какие-то мелкие, вшивые, соплей перешибить можно было... Но хищные, жадные, наглые, крикливые... И подняли гвалт несусветный, что все у нас не гак, по-дурному, а надо вот так... А мы вместо того чтобы поганой метлой их, рты разинули... И хлопали своими слепыми глазенками, пока обдирали нас... растаскивали нашу кровную собственность по всему белу свету. А нас носом в развалины: вот тебе, ничтожество и дикарь, знай свое место. Ну и что? Стерпели, как последние холопы. Если кто и пикнул — не дальше собственного носа. Как-то всенародно струсили и даже гордиться принялись: мы, мол, народ терпеливый, нам это нипочем, мы снова наживем».
Все хочется попросить прощения за длинные цитаты — ведь вот она, книжка-то, перед читателем, — а все-таки повторяю и повторяю, потому что хочется докричаться, не закрываясь сюжетом, прямо назвать причины беды, обдумать вместе.
Ну а окончательное следствие себя ждать не заставило — в рабство пошли, о чем Иван горько и зло говорит, и в рабство не физическое, а умственное, духовное, в рабство самоуверенного большинства, которое легко снимает с себя ответственность «бронированным» аргументом: о... нас много, мы не можем ошибаться». На что писатель с беспощадной точностью заключает: «Да вы потому и ошибаетесь, что вас много. В толпе думать просто невозможно, там порыв, извержение эмоций... И получается пустое множество».
Мы, конечно, самозащитно кинемся на писателя — не хочется быть «пустым-то множеством». А только ход повести, весь развернувшийся на наших глазах отчаянный сюжет, как прежде в рассказах «Нежданно-негаданно» и «В ту же землю», прямо говорит: пустое, пустое... что только признать не хотим — боимся. Все по старинке надеемся перемочься, «авось» родной на белый свет вытаскиваем — выручал и, может, опять выручит. Или, как это в разговоре Тамары Ивановны с мужем Анатолием звучит: «Пьянство и трусость, пьянство и трусость! Куда мы на таких рысаках управим?! Что будет?
— Что-нибудь да будет, мать...
— Мне не надо «что-нибудь». Сколько можно: «что-нибудь да «что-нибудь». Даже у зверя, у птицы, у червя есть, наверное, воля, характер... и он уползает или отбивается, а не лапки вверх...»
Но пока «как-нибудь» побеждает. Пока мы затаились — авось, само уляжется. Надо только не дразнить их — наглых и сильных. И ведь государство тоже притихло. Нашло счастливый термин «стабилизация» и спряталось за ним. Между тем ведь по-человечески-то, если уж и правда гуманистами себя считать, то после всего совершившегося в одной этой книге, после выставленного в ней диагноза, надо или художнику иск предъявлять за напраслину, возведенную на «стабилизировавшееся общество», или правительство и Думу собирать и решать, как защитить человека, как спасти детей от физического и духовного насилия, потому что все остальные заботы покажутся на фоне совершившегося злой насмешкой над человеком и нарочито вызывающим пренебрежением к нему.
Но я уже думал об этом после айтматовской «Плахи», после распутинского рассказа «В ту же землю». И писал, и тоже кричал. Но никто не тропится человеку на помощь и не собирает ни Думу, ни правительство. И, значит, Тамара Ивановна навеки права, взяв в руки обрез и решая вопросы государства своим материнским судом, потому что это ее дети, ее Родина, ее защита будущего. И художник с гордостью и любовью глядит на нее, возвращающуюся из тюрьмы спокойной и сильной, радуется ее сыну Ивану, который «уперся» поперек «улицы» и тоже не дается ее хамской силе. И не зря Распутин заставляет мальчика ухватиться за Слово, за чудо русской речи. Оно, как Волга, - за него не отступишь. Оно само не даст отступить, отчего его и выжигают так старательно и массированно. Но оно, слава Богу, покрепче нас духом и в рабство не спешит.
Когда-то Альфонс Доде замечательно сказал «…пока народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он владеет ключом от своей темницы». Распутин вручает этот ключ младшему Ивану и сам держит его посреди наполовину дезертировавшей в пустоту «текстов» литературы с твердостью неизменяющего оружия. «Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться... и ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведенной жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далеко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил... когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон... молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром, и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанными родовой кровью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга».
Этим высоким, прекрасным неуступчивым словом написана вся эта книга. Она не страшится наивности и повторения известных истин. Художник видит все лучше умных иронистов, которые считают, что надо поспевать за реальностью, а не стоять у нее на дороге. Он сознательно не хочет «поспевать» и нас удерживает, устыжая силой и правдой своей героини, как всегда у него, и такой, как все женщины, и не такой — сильнее! Устыжает самой этой подробной, забытой человеческой прозой, не давая восторжествовать беспамятным «текстам», потому что с первой книги знает: уступив слово — уступишь жизнь. Кто-то должен держать землю и правду, даже если ей изменят все. Остается русский писатель, который без земли и родного духа уже не вправе звать себя сыном русской литературы.
Диагноз, поставленный книгой, страшен, но и лекарство, таинственно содержащееся в этой же книге, могущественно. Это не утешение. После такой книги утешить трудно. Это призыв к защите.
|
|
|
В.Г.Распутин.
Работа художника И.Глазунова, 1987 |
|
|
|
|
|
|
|
|