Михаил Александрович Шолохов
(1905 – 1984)
Тихий Дон[1]
КНИГА ПЕРВАЯ.[2]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
VIII
За два дня до троицы[3] хуторские делили луг. На дележ ходил Пантелей
Прокофьевич. Пришел оттуда в обед, кряхтя скинул чирики и, смачно почесывая натруженные ходьбой ноги, сказал:
- Досталась нам делянка возле Красного яра. Трава не особо чтоб дюже
добрая. Верхний конец до лесу доходит, кой-что - голощечины. Пырейчик проскакивает.
- Когда ж косить? - спросил Григорий.
- С праздников.
- Дарью возьмете, что ль? - нахмурилась старуха.
Пантелей Прокофьевич махнул рукой - отвяжись, мол.
- Понадобится - возьмем. Полудновать-то собирай, что стоишь, раскрылилась!
Старуха загремела заслонкой, выволокла из печи пригретые щи. За столом
Пантелей Прокофьевич долго рассказывал о дележке и жуликоватом атамане[4], чуть было не обмошенничавшем весь сход.
- Он и энтот год смухлевал, - вступилась Дарья, - отбивали улеши, так он подговаривал все Малашку Фролову конаться.
- Стерва давнишняя, - жевал Пантелей Прокофьевич.
- Батяня, а копнить, гресть кто будет? - робко спросила Дуняшка.
- А ты чего будешь делать?
- Одной, батяня, неуправно.
- Мы Аксютку Астахову покличем. Степан надысь просил скосить ему. Надо уважить.
На другой день утром к мелеховскому базу подъехал верхом на
подседланном белоногом жеребце Митька Коршунов. Побрызгивал дождь. Хмарь
висела над хутором. Митька, перегнувшись в седле, открыл калитку, въехал на баз. Его с крыльца окликнула старуха.
- Ты, забурунный, чего прибег? - спросила она с видимым
неудовольствием. Недолюбливала старая отчаянного и драчливого Митьку.
- И чего тебе, Ильинишна, надоть? - привязывая к перилам жеребца, удивился Митька. - Я к Гришке приехал. Он где?
- Под сараем спит. Тебя, что ж, аль паралик вдарил? Пешки, стал быть, не могешь ходить?
- Ты, тетенька, кажной дыре гвоздь! - обиделся Митька. Раскачиваясь,
помахивая и щелкая нарядной плеткой по голенищам лакированных сапог, пошел он под навес сарая.
Григорий спал в снятой с передка арбе, Митька, жмуря левый глаз, словно целясь, вытянул Григория плетью.
- Вставай, мужик!
"Мужик" у Митьки было слово самое ругательное. Григорий вскинулся пружиной.
- Ты чего?
- Будя зоревать!
- Не дури, Митрий, покеда не осерчал...
- Вставай, дело есть.
- Ну?
Митька присел на грядушку арбы[5], обивая с сапога плетью присохшее грязцо, сказал:
- Мне, Гришка, обидно...
- Ну?
- Да как же, - Митька длинно ругнулся, - он не он, - сотник[6], так и задается.
В сердцах он, не разжимая зубов, быстро кидал слова, дрожал ногами.
Григорий привстал.
- Какой сотник?
Хватая его за рукав рубахи, Митька уже тише сказал:
- Зараз седлай коня и побегем в займище[7]. Я ему покажу! Я ему так и
сказал: "Давай, ваше благородие, опробуем". - "Веди, грит, всех
друзьев-товарищев, я вас всех покрою, затем что мать моей кобылы в
Петербурге на офицерских скачках призы сымала". Да, по мне, его кобыла и с матерью, - да будь они прокляты! - а я жеребца не дам обскакать!
Григорий наспех оделся. Митька ходил за ним по пятам; заикаясь от злобы, рассказывал:
- Приехал на гости к Мохову, купцу, энтот самый сотник. Погоди, чей он
прозвищем? Кубыть, Листницкий. Такой из себя тушистый, сурьезный. Очки
носит. Ну, да нехай! Даром что в очках, а жеребца не дамся обогнать!
Посмеиваясь, Григорий оседлал старую, оставленную на племя матку и
через гуменные ворота - чтоб не видел отец - выехал в степь. Ехали к
займищу под горой. Копыта лошадей, чавкая, жевали грязь. В займище возле
высохшего тополя их ожидали конные: сотник Листницкий на поджарой
красавице кобылице и человек семь хуторских ребят верхами.
- Откуда скакать? - обратился к Митьке сотник, поправляя пенсне и любуясь могучими грудными мускулами Митькиного жеребца.
- От тополя до Царева пруда.
- Где это Царев пруд? - Сотник близоруко сощурился.
- А вон, ваше благородие, возле леса.
Лошадей построили. Сотник поднял над головою плетку. Погон на его плече вспух бугром.
- Как скажу "три" - пускать! Ну? Раз, два... три!
Первый рванулся сотник, припадая к луке, придерживая рукой фуражку. Он
на секунду опередил остальных. Митька с растерянно-бледным лицом привстал
на стременах - казалось Григорию, томительно долго опускал на круп жеребца подтянутую над головой плеть.
От тополя да Царева пруда - версты три. На полпути Митькин жеребец,
вытягиваясь в стрелку, настиг кобылицу сотника. Григорий скакал нехотя.
Отстав с самого начала, он ехал куцым наметом, с любопытством наблюдая за удалявшейся, разбитой на звенья цепкой скакавших.
Возле Царева пруда - наносный от вешней воды песчаный увал. Желтый
верблюжий горб его чахло порос остролистым змеиным луком. Григорий видел,
как на увал разом вскочили и стекли на ту сторону сотник и Митька, за ними
поодиночке скользили остальные. Когда подъехал он к пруду, потные лошади
уже стояли кучей, спешившиеся ребята окружали сотника. Митька лоснился
сдерживаемой радостью. Торжество сквозило в каждом его движении. Сотник,
против ожидания, показался Григорию нимало не сконфуженным: он, прислонясь
к дереву, покуривая папироску, говорил, указывая мизинцем на свою, словно выкупанную кобылицу:
- Я на ней сделал пробег в полтораста верст. Вчера только приехал со
станции. Будь она посвежей - никогда, Коршунов, не обогнал бы ты меня.
- Могет быть, - великодушничал Митька.
- Резвей его жеребца по всей округе нету, - завидуя, сказал веснушчатый паренек, прискакавший последним.
- Конь добрячий. - Митька дрожащей от пережитого волнения рукой
похлопал по шее жеребца и, деревянно улыбаясь, глянул на Григория.
Они вдвоем отделились от остальных, поехали под горою, а не улицей.
Сотник попрощался с ними холодновато, сунул два пальца под козырек и отвернулся.
Уже подъезжая по проулку к двору, Григорий увидел шагавшую им навстречу
Аксинью. Шла она, ощипывая хворостинку; увидела Гришку - ниже нагнула голову.
- Чего застыдилась, аль мы телешами едем? - крикнул Митька и подмигнул: - Калинушка моя, эх, горьковатенькая!
Григорий, глядя перед собой, почти проехал мимо и вдруг огрел мирно
шагавшую кобылу плетью. Та присела на задние ноги - взлягнув, забрызгала Аксинью грязью.
- И-и-и, дьявол дурной!
Круто повернув, наезжая на Аксинью разгоряченной лошадью, Григорий спросил:
- Чего не здороваешься?
- Не стоишь того!
- За это вот и обляпал - не гордись!
- Пусти! - крикнула Аксинья, махая руками перед мордой лошади. - Что ж ты меня конем топчешь?
- Это кобыла, а не конь.
- Все одно пусти!
- За что серчаешь, Аксютка? Неужели за надышнее, что в займище?..
Григорий заглянул ей в глаза. Аксинья хотела что-то сказать, но в
уголке черного ее глаза внезапно нависла слезинка; жалко дрогнули губы. Она, судорожно глотнув, шепнула:
- Отвяжись, Григорий... Я не серчаю... Я... - И пошла.
Удивленный Григорий догнал Митьку у ворот.
- Придешь ноне на игрище? - спросил тот.
- Нет.
- Что так? Либо ночевать покликала?
Григорий потер ладонью лоб и не ответил.
IX
От троицы только и осталось по хуторским дворам: сухой чабрец,
рассыпанный на полах, пыль мятых листьев да морщиненная, отжившая зелень
срубленных дубовых и ясеневых веток, приткнутых возле ворот и крылец.
С троицы начался луговой покос. С самого утра зацвело займище
праздничными бабьими юбками, ярким шитвом завесок, красками платков.
Выходили на покос всем хутором сразу. Косцы и гребельщицы одевались будто
на годовой праздник. Так повелось исстари. От Дона до дальних ольховых
зарослей шевелился и вздыхал под косами опустошаемый луг.
Мелеховы припозднились. Выехали на покос, когда уже на лугу была чуть не половина хутора.
- Долго зорюешь, Пантелей Прокофьич! - шумели припотевшие косари.
- Не моя вина, бабья! - усмехался старик и торопил быков плетенным из сырца кнутом.
- Доброе здоровье, односум [сослуживец по полку]. Припозднился, браток,
припозднился... - Высокий казак в соломенной шляпе качал головой, отбивая у дороги косу.
- Аль трава пересохнет?
- Рысью поедешь - успеешь, а то и пересохнет. Твой улеш в каком месте?
- А под Красным яром.
- Ну погоняй рябых, а то не доедешь ноне.
Позади на арбе сидела Аксинья, закутавшая от солнца платком все лицо.
Из узкой, оставленной для глаз щели она смотрела на сидевшего против нее
Григория равнодушно и строго. Дарья, тоже укутанная и принаряженная,
свесив между ребер арбы ноги, кормила длинной, в прожилках, грудью
засыпавшего на руках ребенка. Дуняшка подпрыгивала на грядушке,
счастливыми глазами разглядывая луг и встречавшихся по дороге людей. Лицо
ее, веселое, тронутое загаром и у переносицы веснушками, словно говорило:
"Мне весело и хорошо оттого, что день, подсиненный безоблачным небом, тоже
весел и хорош; оттого, что на душе вот такой же синий покой и чистота. Мне
радостно, и больше я ничего не хочу". Пантелей Прокофьевич, натягивая на
ладонь рукав бязевой рубахи, вытирал набегавший из-под козырька пот.
Согнутая спина его, с плотно прилипшей рубахой, темнела мокрыми пятнами.
Солнце насквозь пронизывало седой каракуль туч, опускало на далекие
серебряные обдонские горы, степь, займище и хутор веер дымчатых преломленных лучей.
День перекипал в зное. Обдерганные ветром тучки ползли вяло, не обгоняя
тянувшихся по дороге быков Пантелея Прокофьевича. Сам он тяжело поднимал
кнут, помахивая им, словно в нерешительности: ударить по острым бычьим
кострецам или нет. Быки, видно, понимая это, не прибавляли шагу, так же
медленно, ощупью переставляли клешнятые ноги, мотали хвостами.
Пыльно-золотистый с оранжевым отливом слепень кружился над ними.
Луг, скошенный возле хуторских гумен, светлел бледно-зелеными пятнами;
там, где еще не сняли травы, ветерок шершавил зеленый с глянцевитой чернью травяной шелк.
- Вон наша делянка. - Пантелей Прокофьевич махнул кнутом.
- От лесу будем зачинать? - спросил Григорий.
- Можно и с этого краю. Тут я глаголь вырубил лопатой.
Григорий отпряг занудившихся быков. Старик, посверкивая серьгой, пошел искать отметину - вырубленный у края глаголь.
- Бери косы! - вскоре крикнул он, махая рукой.
Григорий пошел, уминая траву. От арбы по траве потек за ним
колыхающийся след. Пантелей Прокофьевич перекрестился на беленький стручок
далекой колокольни, взял косу. Горбатый нос его блистал, как
свежелакированный, во впадинах черных щек томилась испарина. Он улыбнулся,
разом обнажив в вороной бороде несчетное число белых, частых зубов, и
занес косу, поворачивая морщинистую шею вправо. Саженное полукружье смахнутой травы легло под его ногами.
Григорий шел за ним следом, полузакрыв глаза, стелил косой травье.
Впереди рассыпанной радугой цвели бабьи завески, но он искал глазами одну,
белую с прошитой каймой; оглядывался на Аксинью и, снова приноравливаясь к отцову шагу, махал косой.
Аксинья неотступно была в его мыслях; полузакрыв глаза, мысленно
целовал ее, говорил ей откуда-то набредавшие на язык горячие и ласковые
слова, потом отбрасывал это, шагал под счет - раз, два, три; память
подсовывала отрезки воспоминаний: "Сидели под мокрой копной... в ендове
свиристела турчелка... месяц над займищем... и с куста в лужину редкие
капли вот так же - раз, два, три... Хорошо, ах, хорошо-то!.."
Возле стана засмеялись. Григорий оглянулся: Аксинья, наклоняясь, что-то
говорила лежащей под арбой Дарье, та замахала руками, и снова обе
засмеялись. Дуняшка сидела на вие [дышло в бычачьей упряжке], тонюсеньким голоском пела.
"Дойду вон до энтого кустика, косу отобью, - подумал Григорий и
почувствовал, как коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся посмотреть:
из-под ног с писком заковылял в травку маленький дикий утенок. Около ямки,
где было гнездо, валялся другой, перерезанный косой надвое, остальные с
чулюканьем рассыпались по траве. Григорий положил на ладонь перерезанного
утенка. Изжелта-коричневый, на днях только вылупившийся из яйца, он еще
таил в пушке живое тепло. На плоском раскрытом клювике розовенький пузырек
кровицы, бисеринка глаза хитро прижмурена, мелкая дрожь горячих еще лапок.
Григорий с внезапным чувством острой жалости глядел на мертвый комочек, лежавший у него на ладони.
- Чего нашел, Гришунька?..
По скошенным рядам, подпрыгивая, бежала Дуняшка. На груди ее метались
мелко заплетенные косички. Морщась, Григорий уронил утенка, злобно махнул косой.
Обедали на скорях. Сало и казачья присяга, - откидное кислое молоко, привезенное из дому в сумке, - весь обед.
- Домой ехать не из чего, - сказал за обедом Пантелей Прокофьевич. -
Пущай быки пасутся в лесу, а завтра, покель подберет солнце росу, докосим.
После обеда бабы начали гресть. Скошенная трава вяла и сохла, излучая тягучий дурманящий аромат.
Смеркалось, когда бросили косить. Аксинья догребла оставшиеся ряды,
пошла к стану варить кашу. Весь день она зло высмеивала Григория, глядела
на него ненавидящими глазами, словно мстила за большую, незабываемую
обиду. Григорий, хмурый и какой-то полинявший, угнал к Дону - поить -
быков. Отец наблюдал за ним и за Аксиньей все время. Неприязненно поглядывая на Григория, сказал:
- Повечеряешь, а после постереги быков. Гляди, в траву не пущай. Зипун мой возьмешь.
Дарья уложила под арбой дитя и с Дуняшкой пошла в лес за хворостом.
Над займищем по черному недоступному небу шел ущербленный месяц. Над
огнем метелицей порошили бабочки. Возле костра на раскинутом ряднище
собрали вечерять. В полевом задымленном котле перекипала каша. Дарья
подолом исподней юбки вытерла ложки, Крикнула Григорию:
- Иди вечерять!
Григорий в накинутом на плечи зипуне вылез из темноты, подошел к огню.
- Ты чего это такой ненастный? - улыбнулась Дарья.
- К дождю, видно, поясницу ломит, - попробовал Григорий отшутиться.
- Он быков стеречь не хочет, ей-богу. - Дуняшка улыбнулась,
подсаживаясь к брату, заговорила с ним, но разговор как-то не плелся.
Пантелей Прокофьевич истово хлебал кашу, хрустел на зубах недоваренным
пшеном. Аксинья села, не поднимая глаз, на шутки Дарьи нехотя улыбалась. Испепеляя щеки, сжигал ее беспокойный румянец.
Григорий встал первый, ушел к быкам.
- Гляди, траву чужую быкам не потрави! - вслед ему крикнул отец и поперхнулся кашей, долго трескуче кашлял.
Дуняшка пыжила щеки, надуваясь смехом. Догорал огонь. Тлеющий хворост
обволакивал сидевших медовым запахом прижженной листвы.
***
В полночь Григорий, крадучись, подошел к стану, стал шагах в десяти.
Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым
павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.
От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно
двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она.
Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув
полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром. У нее подгибались
в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами. Рывком кинул
ее Григорий на руки - так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу,
- путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.
- Ой, Гри-и-иша... Гри-шень-ка!.. Отец...
- Молчи!..
Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью
раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:
- Пусти, чего уж теперь... Сама пойду!
X
Не лазоревым алым цветом [лазоревым цветком называют на Дону степной
тюльпан], а собачьей бесилой, дурнопьяном придорожным цветет поздняя бабья любовь.
С лугового покоса переродилась Аксинья. Будто кто отметину сделал на ее
лице, тавро выжег. Бабы при встрече с ней ехидно ощерялись, качали
головами вслед, девки завидовали, а она гордо и высоко несла свою счастливую, но срамную голову.
Скоро про Гришкину связь узнали все. Сначала говорили об этом шепотом,
- верили и не верили, - но после того как хуторской пастух Кузька Курносый
на заре увидел их возле ветряка, лежавших под неярким светом закатного
месяца в невысоком жите, мутной прибойной волной покатилась молва.
Дошло и до ушей Пантелея Прокофьевича. Как-то в воскресенье пошел он к
Мохову в лавку. Народу - не дотолпишься. Вошел - будто раздались,
заулыбались. Протиснулся к прилавку, где отпускали мануфактуру. Товар ему взялся отпускать сам хозяин, Сергей Платонович.
- Что-то тебя давненько не видать, Прокофьич?
- Делишки все. Неуправка в хозяйстве.
- Что так? Сыны вон какие, а неуправка.
- Что ж сыны-то: Петра в лагеря проводил, двое с Гришкой и ворочаем.
Сергей Платонович надвое развалил крутую гнедоватую бородку,
многозначительно скосил глаза на толпившихся казаков.
- Да, голубчик, ты что же это примолчался-то?
- А что?
- Как что? Сына задумал женить, а сам ни гугу.
- Какого сына?
- Григорий у тебя ведь неженатый.
- Покедова ишо не собирался женить.
- А я слышал, будто в снохи берешь... Степана Астахова Аксинью.
- Я? От живого мужа... Да ты что ж, Платоныч, навроде смеешься? А?
- Какой смех! Слышал от людей.
Пантелей Прокофьевич разгладил на прилавке развернутую штуку материи и,
круто повернувшись, захромал к выходу. Он направился прямо домой. Шел,
по-бычьи угнув голову, сжимая связку жилистых пальцев в кулак; заметней
припадал на хромую ногу. Минуя астаховский двор, глянул через плетень:
Аксинья, нарядная, помолодевшая, покачиваясь в бедрах, шла в курень[8] с порожним ведром.
- Эй, погоди-ка!..
Пантелей Прокофьевич чертом попер в калитку. Аксинья стала, поджидая
его. Вошли в курень. Чисто выметенный земляной пол присыпан красноватым
песком, в переднем углу на лавке вынутые из печи пироги. Из горницы пахнет
слежалой одеждой и почему-то - анисовыми яблоками.
Под ноги Пантелею Прокофьевичу подошел было поластиться рябой
большеголовый кот. Сгорбил спину и дружески толкнулся о сапог. Пантелей
Прокофьевич шваркнул его об лавку и, глядя Аксинье в брови, крикнул:
- Ты что ж это?.. А? Не остыл мужьин след, а ты уж хвост набок! Гришке
я кровь спущу за это самое, а Степану твоему пропишу!.. Пущай знает!.. Ишь
ты, курва, мало тебя били... Чтоб с нонешнего дня и ноги твоей на моем
базу не ступало. Шашлы заводить с парнем, а Степан придет да мне же...
Аксинья, сузив глаза, слушала. И вдруг бесстыдно мотнула подолом,
обдала Пантелея Прокофьевича запахом бабьих юбок и грудью пошла на него, кривляясь и скаля зубы.
- Ты что мне, свекор? А? Свекор?.. Ты что меня учишь! Иди свою
толстозадую учи! На своем базу распоряжайся!.. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!.. Иди отсель, не спужаешь!
- Погоди, дура!
- Нечего годить, тебе не родить!.. Ступай, откель пришел! А Гришку
твоего, захочу - с костями съем и ответа держать не буду!.. Вот на!
Выкуси! Ну, люб мне Гришка. Ну? Вдаришь, что ль?.. Мужу пропишешь?.. Пиши
хучь наказному атаману, а Гришка мой! Мой! Мой! Владаю им и буду владать!..
Аксинья напирала на оробевшего Пантелея Прокофьевича грудью (билась она
под узкой кофточкой, как стрепет в силке), жгла его полымем черных глаз,
сыпала слова - одно другого страшней и бесстыжей. Пантелей Прокофьевич,
подрагивая бровями, отступал к выходу, нащупал поставленный в углу костыль
и, махая рукой, задом отворил дверь. Аксинья вытесняла его из сенцев,
задыхаясь, выкрикивала, бесновалась:
- За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!
Пантелей Прокофьевич, что-то булькая себе в бороду, зачикилял к дому.
Гришку он нашел в горнице. Не говоря ни слова, достал его костылем
вдоль спины. Григорий, изогнувшись, повис на отцовской руке.
- За что, батя?
- За дело, су-у-у-кин сын!..
- За что?
- Не пакости соседу! Не срами отца! Не таскайся, кобелина! - хрипел
Пантелей Прокофьевич, тягая по горнице Григория, силясь вырвать костыль.
- Драться не дам! - глухо сапнул Григорий и, стиснув челюсти, рванул костыль. На колено его и - хряп!..
Пантелей Прокофьевич - сына по шее тугим кулаком.
- На сходе запорю!.. Ах ты чертово семя, прокляяя-а-а-тый сын! - Он
сучил ногами, намереваясь еще раз ударить. - На Марфушке-дурочке женю!.. Я те выхолощу!.. Ишь ты!..
На шум прибежала мать.
- Прокофьич, Прокофьич!.. Охолонь трошки!.. Погоди!..
Но старик разошелся не на шутку: поднес раз жене, опрокинул столик со
швейной машиной и, навоевавшись, вылетел на баз. Не успел Григорий скинуть
рубаху с разорванным в драке рукавом, как дверь крепко хлястнула и на
пороге вновь тучей буревой укрепился Пантелей Прокофьевич.
- Женить сукиного сына!.. - Он по-лошадиному стукнул ногой, уперся
взглядом в мускулистую спину Григория. - Женю!.. Завтра же поеду сватать! Дожил, что сыном в глаза смеются!
- Дай рубаху-то надеть, посля женишь.
- Женю! На дурочке женю!.. - Хлопнул дверью, по крыльцу протарахтели шаги и стихли.
XI
За хутором Сетраковым в степи рядами вытянулись повозки с брезентовыми
будками. Невидимо быстро вырос городок, белокрыший и аккуратный, с прямыми
улочками и небольшой площадкой в центре, по которой похаживал часовой.
Лагеря зажили обычной для мая месяца, ежегодно однообразной жизнью. По
утрам команда казаков, караулившая на попасе лошадей, пригоняла их к
лагерям. Начинались чистка, седловка, перекличка, построения. Зычно
покрикивал заведующий лагерями штаб-офицер, шумоватый войсковой старшина
Попов, горланили, муштруя молодых казаков, обучавшие их урядники. За
бугром сходились в атаках, хитро окружали и обходили "противника".
Стреляли по мишени из дробовиц. Казаки помоложе охотно состязались в рубке, постарше - отвиливали от занятий.
Люди хрипли от жары и водки, а над длинными шеренгами крытых повозок
тек пахучий волнующий ветер, издалека свистели суслики, степь тянула подальше от жилья и дыма выбеленных куреней.
За неделю до выхода из лагерей к Андрею Томилину, родному брату
батарейца Ивана, приехала жена. Привезла домашних сдобных бурсаков, всякого угощения и ворох хуторских новостей.
На другой день спозаранку уехала. Повезла от казаков домашним и близким
поклоны, наказы. Лишь Степан Астахов ничего не пересылал с ней. Накануне
заболел он, лечился водкой и не видел не только жены Томилина, но и всего
белого света. На ученье не поехал; по его просьбе фельдшер кинул ему
кровь, поставил на грудь дюжину пиявок. Степан в одной исподней рубахе
сидел у колеса своей брички, - фуражка с белым чехлом мазалась, вытирая
колесную мазь, - оттопырим губу, смотрел, как пиявки, всосавшись в
выпуклые полушария его груди, набухали черной кровью.
Возле стоял полковый фельдшер, курил, процеживая сквозь редкие зубы табачный дым.
- Легчает?
- От грудей тянет. Сердцу, кубыть, просторней...
- Пиявки - первое средство!
К ним подошел Томилин. Мигнул.
- Степан, словцо бы сказать хотел.
- Говори.
- Поди на-час [на-час - на минутку].
Степан, кряхтя, поднялся, отошел с Томилиным.
- Ну, выкладывай.
- Баба моя приезжала... Ноне уехала.
- А...
- Про твою жененку по хутору толкуют...
- Что?
- Гутарют недобро.
- Ну?
- С Гришкой Мелеховым спуталась... В открытую.
Степан, бледнея, рвал с груди пиявок, давил их ногою. Последнюю
раздавил, застегнул воротник рубахи и, словно испугавшись чего-то, снова
расстегнул... Белые губы не находили покоя: подрагивая, расползались в
нелепую улыбку, ежились, собираясь в синеватый комок... Томилину казалось,
что Степан жует что-то твердое, неподатливое на зубы. Постепенно к лицу
вернулась краска, прихваченные изнутри зубами, окаменели в недвижности
губы. Степан снял фуражку, рукавом размазал по белому чехлу пятно колесной мази, сказал звонко:
- Спасибо за вести.
- Хотел упредить... Ты извиняй... Так, мол, и так дома...
Томилин сожалеюще хлопнул себя по штанине и ушел к нерасседланному
коню. Лагеря в гуле голосов. Приехали с рубки казаки. Степан с минуту
стоял, разглядывая сосредоточенно и строго черное пятно на фуражке. На
сапог ему карабкалась полураздавленная, издыхающая пиявка.
XII
Оставалось полторы недели до прихода казаков из лагерей.
Аксинья неистовствовала в поздней горькой своей любви. Несмотря на
угрозы отца, Григорий, таясь, уходил к ней с ночи и возвращался с зарей.
За две недели вымотался он, как лошадь, сделавшая непосильный пробег.
От бессонных ночей коричневая кожа скуластого его лица отливала
синевою, из ввалившихся глазниц устало глядели черные, сухие глаза.
Аксинья ходила, не кутая лица платком, траурно чернели глубокие ямы под
глазами; припухшие, слегка вывернутые, жадные губы ее беспокойно и вызывающе смеялись.
Так необычайна и явна была сумасшедшая их связь, так исступленно горели
они одним бесстыдным полымем, людей не совестясь и не таясь, худея и
чернея в лицах на глазах у соседей, что теперь на них при встречах почему-то стыдились люди смотреть.
Товарищи Григория, раньше трунившие над ним по поводу связи с Аксиньей,
теперь молчали, сойдясь, и чувствовали себя в обществе Григория неловко,
связанно. Бабы, в душе завидуя, судили Аксинью, злорадствовали в ожидании
прихода Степана, изнывали, снедаемые любопытством. На развязке плелись их предположения.
Если б Григорий ходил к жалмерке Аксинье, делая вид, что скрывается от
людей, если б жалмерка Аксинья жила с Григорием, блюдя это в относительной
тайне, и в то же время не чуралась бы других, то в этом не было бы ничего
необычного, хлещущего по глазам. Хутор поговорил бы и перестал. Но они
жили, почти не таясь, вязало их что-то большое, не похожее на короткую
связь, и поэтому в хуторе решили, что это преступно, безнравственно, и
хутор прижух в поганеньком выжиданьице: придет Степан - узелок развяжет.
В горнице над кроватью протянута веревочка. На веревочку нанизаны белые
и черные порожние, без ниток, катушки. Висят для красоты. На них
ночлежничают мухи, от них же к потолку - пряжа паутины. Григорий лежит на
голой прохладной Аксиньиной руке и смотрит в потолок на цепку катушек.
Аксинья другой рукой - огрубелыми от работы пальцами - перебирает на
запрокинутой голове Григория жесткие, как конский волос, завитки.
Аксиньины пальцы пахнут парным коровьим молоком; когда поворачивает
Григорий голову, носом втыкаясь Аксинье в подмышку, - хмелем невыбродившим бьет в ноздри острый сладковатый бабий пот.
В горнице, кроме деревянной крашеной кровати с точеными шишками по
углам, стоит возле дверей окованный уемистый сундук с Аксиньиным приданым
и нарядами. Под передним углом - стол, клеенка с генералом Скобелевым,
скачущим на склоненные перед ним махровитые знамена; два стула, вверху -
образа в бумажных ярко-убогих ореолах. Сбоку, на стене - засиженные мухами
фотографии. Группа казаков - чубатые головы, выпяченные груди с часовыми
цепками, оголенные клинки палашей: Степан с товарищами еще с
действительной службы. На вешалке висит неприбранный Степанов мундир.
Месяц глазастеет в оконную прорезь, недоверчиво щупает две белые урядницкие лычки на погоне мундира.
Аксинья со вздохом целует Григория повыше переносицы на развилке бровей.
- Гриша, колосочек мой...
- Чего тебе?
- Осталося девять ден...
- Ишо не скоро.
- Что я, Гриша, буду делать?
- Я почем знаю.
Аксинья удерживает вздох и снова гладит и разбирает спутанный Гришкин чуб.
- Убьет меня Степан... - не то спрашивает, не то утвердительно говорит она.
Григорий молчит. Ему хочется спать. Он с трудом раздирает липнущие
веки, прямо над ним - мерцающая синевою чернь Аксиньиных глаз.
- Придет муж, - небось, бросишь меня? Побоишься?
- Мне что его бояться, ты - жена, ты и боись.
- Зараз, с тобой, я не боюсь, а посередь дня раздумаюсь - и оторопь возьмет...
Григорий зевает, перекатывая голову, говорит:
- Степан придет - это не штука. Батя вон меня женить собирается.
Григорий улыбается, хочет еще что-то сказать, но чувствует: рука
Аксиньи под его головой как-то вдруг дрябло мякнет, вдавливается в подушку
и, дрогнув, через секунду снова твердеет, принимает первоначальное положение.
- Кого усватали? - приглушенно спрашивает Аксинья.
- Только собирается ехать. Мать гутарила, кубыть, к Коршуновым, за ихнюю Наталью.
- Наталья... Наталья - девка красивая... Дюже красивая. Что ж, женись. Надысь видела ее в церкви... Нарядная была...
Аксинья говорит быстро, но слова расползаются, не доходят до слуха неживые и бесцветные слова.
- Мне ее красоту за голенищу не класть. Я бы на тебе женился.
Аксинья резко выдергивает из-под головы Григория руку, сухими глазами
смотрит в окно. По двору - желтая ночная стынь. От сарая - тяжелая тень.
Свиристят кузнечики. У Дона гудят водяные быки, угрюмые басовитые звуки ползут через одинарное оконце в горницу.
- Гриша!
- Надумала что?
Аксинья хватает неподатливые, черствые на ласку Гришкины руки, жмет их
к груди, к холодным, помертвевшим щекам, кричит стонущим голосом:
- На что ты, проклятый, привязался ко мне? Что я буду делать!..
Гри-и-ишка!.. Душу ты мою вынаешь!.. Сгубилась я... Придет Степан - какой ответ держать стану?.. Кто за меня вступится?..
Григорий молчит. Аксинья скорбно глядит на его красивый хрящеватый нос,
на покрытые тенью глаза, на немые губы... И вдруг рвет плотину
сдержанности поток чувства: Аксинья бешено целует лицо его, шею, руки,
жесткую курчавую черную поросль на груди. В промежутки, задыхаясь, шепчет, и дрожь ее ощущает Григорий:
- Гриша, дружечка моя... родимый... давай уйдем. Милый мой! Кинем все,
уйдем. И мужа и все кину, лишь бы ты был... На шахты уйдем, далеко. Кохать
тебя буду, жалеть... На Парамоновских рудниках у меня дядя родной в стражниках служит, он нам пособит... Гриша! Хучь словцо урони.
Григорий углом переламывает левую бровь, думает и неожиданно открывает
горячие свои, нерусские глаза. Они смеются. Слепят насмешкой.
- Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну, куда я
пойду от хозяйства? Опять же, на службу мне на энтот год. Не годится
дело... От земли я никуда не тронусь. Тут степь, дыхнуть есть чем, а там?
Прошлую зиму ездил я с батей на станцию, так было-к пропал. Паровозы
ревут, дух там чижелый от горелого угля. Как народ живет - не знаю, может,
они привыкли к этому самому угару... - Григорий сплевывает и еще раз говорит: - Никуда я с хутора не пойду.
За окном темнеет, на месяц наплыло облачко. Меркнет желтая, разлитая по
двору стынь, стираются выутюженные тени, и уже не разобрать, что темнеет
за плетнем: прошлогодний порубленный хворост ли или прислонившийся к плетню старюка-бурьян.
В горнице тоже густеет темень, блекнут Степановы урядницкие лычки на
висящем у окна казачьем мундире, и в серой застойной непрогляди Григорий
не видит, как у Аксиньи мелкой дрожью трясутся плечи и на подушке молча подпрыгивает стиснутая ладонями голова.
XIII
С того дня, как приезжала баба Томилина, подурнел Степан с лица. Висли
на глаза брови, ложбинка глубокая и черствая косо прорезала лоб. Он мало
говорил с товарищами, из-за пустяков вспыхивал и начинал ссору, ни с того
ни с сего поругался с вахмистром Плешаковым, на Петра Мелехова почти не
глядел. Лопнула вожжина дружбы, раньше соединявшая их. В тяжкой накипевшей
злобе своей шел Степан под гору, как лошадь, понесшая седока. Домой возвращались они врагами.
Надо же было приключиться такому случаю, ускорившему развязку
неопределенных и враждебных отношений, установившихся между ними за
последнее время. Из лагерей поехали по-прежнему впятером. В бричку
запрягли Петрова коня и Степанова. Христоня на своем ехал верхом. Андрея
Томилина трясла лихорадка, лежал он в будке под шинелью. Федот Бодовсков
ленился править, поэтому кучеровал Петро. Степан шел возле брички, плетью
сбивая пунцовые головки придорожного татарника. Падал дождь. Густой
чернозем смолою крутился на колесах. Небо по-осеннему сизело, запеленатое
в тучи. Спустилась ночь. Огней хутора, сколько ни приглядывались, не было
видно. Петро щедро сыпал лошадям кнута. И вот тут-то в темноте крикнул Степан:
- Ты что же... Своего коня прижеливаешь, а с моего кнут не сходит?
- Гляди дюжей. Чей не тянет, того и погоняю.
- Как бы я тебя не подпрег. Турки - они тягущи...
Петро бросил вожжи.
- Тебе что надо?
- Сиди уж, не вставай.
- То-то, помолчал бы.
- Ты чего к нему прискипался? - загудел Христоня, подъезжая к Степану.
Тот промолчал. В темноте не видно было его лица. С полчаса ехали молча.
Шелестела под колесами грязь. Дремотно вызванивал по брезентовой крыше
будки сеянный на сито дождь. Петро, бросив вожжи, курил. Перебирал в уме
все те обидные слова, которые он при новой стычке скажет Степану. Его
подмывала злоба. Хотелось хлестко выругать этого подлеца Степана, осмеять.
- Посторонись. Дай в будку пролезть. - Степан легонько толкнул Петра, вскочил на подножку.
Тут-то неожиданно дернулась бричка и стала. Оскользаясь по грязи,
затопотали лошади, из-под подков брызнули искры. Громыхнул натянутый барок.
- Трррр!.. - крикнул Петро, прыгая с брички.
- Что там такое? - всполошился Степан.
Подсказал Христоня.
- Обломались, черти?
- Засвети огонь.
- Серники у кого?
- Степан, кинь серники!
Впереди, всхрапывая, билась лошадь. Кто-то чиркнул спичкой. Оранжевое
колечко света - и опять темь. Дрожащими руками Петро щупал спину упавшей лошади. Дернул под уздцы.
- Но!..
Лошадь, вздохнув, повалилась на бок, хряпнуло дышло. Подбежавший Степан
зажег щепоть спичек. Конь его лежал, вскидывая голову. Передняя нога по колено торчала в заваленной сурчине.
Христоня, суетясь, отцепил постромки.
- Ногу ему выручай!
- Отпрягай Петрова коня, ну, живо!
- Стой, про-кля-тый! Трррр!..
- Он брыкается, дьявол. Сторонись!
С трудом подняли Степанова коня на ноги. Измазанный Петро держал его
под уздцы, Христоня ползал в грязи на коленях, ощупывая безжизненную поднятую ногу.
- Должно, переломил... - пробасил он.
Федот Бодовсков шлепнул по дрожащей лошадиной спине ладонью.
- А ну, проведи. Может, пойдет?
Петро потянул на себя поводья. Конь прыгнул, не наступая на левую
переднюю, и заржал. Томилин, надевая шинель в рукава, горестно топтался около.
- Врюхались!.. Сгубили коня, эх!.
Молчавший все время Степан словно этого и ждал: отпихнув Христоню,
кинулся на Петра. Целил в голову, но промахнулся - в плечо попал.
Сцепились. Упали в грязь. Треснула на ком-то рубаха. Степан подмял Петра
и, придавив коленом голову, гвоздил кулачьями. Христоня растянул их, матерясь.
- За что? - выхаркивая кровь, кричал Петро.
- Правь, гадюка! Бездорожно не езди!..
Петро рванулся из Христониных рук.
- Но-но-но! Балуй у меня! - гудел тот, одной рукой прижимая его к бричке.
В пару к Петрову коню припрягли низкорослого, но тягущого конишку Федота Бодовскова.
- Садись на моего! - приказал Степану Христоня.
Сам полез в будку к Петру.
Уже в полночь приехали на хутор Гниловский. Стали у крайнего куренька.
Христоня пошел проситься на ночевку. Не обращая внимания на кобеля,
хватавшего его за полы шинели, он проплюхал к окну, открыл ставень, поскреб ногтем о стекло.
- Хозяин!
Шорох дождя и заливистый собачий брех.
- Хозяин! Эй, добрые люди! Пустите, ради Христа, заночевать. А?
Служивые, из лагерей. Сколько? Пятеро нас. Ага, ну, спаси Христос. Заезжай! - крикнул он, поворачиваясь к воротам.
Федот ввел во двор лошадей. Споткнулся о свиное корыто, брошенное
посреди двора, выругался. Лошадей поставили под навес сарая. Томилин,
вызванивая зубами, пошел в хату. В будке остались Петро и Христоня.
На заре собрались ехать. Вышел из хаты Степан, за ним семенила древняя
горбатая старушонка. Христоня, запрягавший коней, пожалел ее:
- Эх, бабуня, как тебя согнуло-то! Небось в церкви поклоны класть способно, чудок нагнулась - и вот он, пол.
- Соколик мой, атаманец, мне - поклоны класть, на тебе - собак вешать
способно... Всякому свое. - Старуха сурово улыбнулась, удивив Христоню густым рядом несъеденных мелких зубов.
- Ишь ты, какая зубастая, чисто щука. Хучь бы мне на бедность подарила с десяток. Молодой вот, а жевать нечем.
- А я с чем остануся, хороший мой?
- Тебе, бабка, лошадиные вставим. Все одно помирать, а на том свете на зубы не глядят: угодники - они ить не из цыганев.
- Мели, Емеля, - улыбнулся, влезая на бричку, Томилин.
Старуха прошла со Степаном под сарай.
- Какой из них?
- Вороной, - вздохнул Степан.
Старуха положила на землю свой костыль и мужским, уверенно-сильным
движением подняла коню испорченную ногу. Скрюченными тонкими пальцами
долго щупала коленную чашечку. Конь прижимал уши, ощеряя коричневый навес зубов, приседал от боли на задние ноги.
- Нет, полому, казачок, нету. Оставь, полечу.
- Толк-то будет, бабуня?
- Толк? А кто ж его знает, славный мой... Должно, будет толк.
Степан махнул рукой и пошел к бричке.
- Оставишь ай нет? - щурилась вслед старуха.
- Пущай остается.
- Она его вылечит: оставил об трех ногах - возьмешь кругом без ног. Ветинара с горбом нашел, - хохотал Христоня.
XIV
- ...Тоскую по нем, родная бабунюшка. На своих глазыньках сохну. Не успеваю юбку ушивать - что ни день, то шире становится... Пройдет мимо
база, а у меня сердце закипает... упала б наземь, следы б его целовала... Может, присушил чем?.. Пособи, бабунюшка! Женить его собираются... Пособи,
родная! Что стоит - отдам. Хучь последнюю рубаху сыму, только пособи!
Светлыми, в кружеве морщин, глазами глядит бабка Дроздиха на Аксинью, качает головой под горькие слова рассказа.
- Чей же паренек-то?
- Пантелея Мелехова.
- Турка, что ли?
- Его.
Бабка жует ввалившимся ртом, медлит с ответом.
- Придешь, бабонька, пораньше завтра. Чуть займется зорька, придешь. К
Дону пойдем, к воде. Тоску отольем. Сольцы прихвати щепоть из дому... Так-то.
Аксинья кутает желтым полушалком лицо и, сгорбившись, выходит за ворота.
Темная фигура ее рассасывается в ночи. Сухо черкают подошвы чириков.
Смолкают и шаги. Где-то на краю хутора дерутся и ревут песни.
С рассветом Аксинья, не спавшая всю ночь, - у Дроздихиного окна.
- Бабушка!
- Кто там?
- Я, бабушка. Вставай.
- Зараз оденусь.
По проулку спускаются к Дону. У пристани, возле мостков, мокнет в воде
брошенный передок арбы. Песок у воды леденисто колок. От Дона течет сырая, студеная мгла.
Дроздиха берет костистой рукой Аксиньину руку, тянет ее к воде.
- Соль взяла? Дай сюды. Кстись на восход.
Аксинья крестится. Злобно глядит на счастливую розовость востока.
- Зачерпни воды в пригоршню. Испей, - командует Дроздиха.
Аксинья, измочив рукава кофты, напилась. Бабка черным пауком
раскорячилась над ленивой волной, присела на корточки, зашептала:
- Студены ключи, со дна текучие... Плоть горючая... Зверем в сердце...
Тоска-лихоманица... И крестом святым... пречистая, пресвятая... Раба божия Григория... - доносилось до слуха Аксиньи.
Дроздиха посыпала солью влажную песчаную россыпь под ногами, сыпанула в воду, остатки - Аксинье за пазуху.
- Плесни через плечо водицей. Скорей!
Аксинья проделала. С тоской и злобой оглядела коричневые щеки Дроздихи.
- Все, что ли?
- Поди, милая, позорюй. Все.
Запыхавшись, прибежала Аксинья домой. На базу мычали коровы. Мелехова
Дарья, заспанная и румяная, поводя красивыми дугами бровей, гнала в табун своих коров. Она, улыбаясь, оглядела бежавшую мимо Аксинью.
- Здорово ночевала, соседка!
- Слава богу.
- Гдей-то спозаранку моталась?
- Тут в одно место, по делу.
Зазвонили к утрене. Рассыпчато и ломко падали медноголосые всплески. На проулке щелкал арапником подпасок.
Аксинья, спеша, выгнала коров, понесла в сенцы цедить молоко. Вытерла о
завеску руки с засученными по локоть рукавами; думая о чем-то своем, плескала в запенившуюся цедилку молоко.
По улице резко зацокали колеса. Заржали кони. Аксинья поставила цебарку[9], пошла глянуть в окно.
К калитке, придерживая шашку, шел Степан. Обгоняя друг друга, скакали к площади казаки. Аксинья скомкала в пальцы завеску и села на лавку. По
крыльцу шаги... Шаги в сенцах... Шаги у самой двери...
Степан стал на пороге, исхудавший и чужой.
- Ну...
Аксинья, вихляясь всем своим крупным, полным телом, пошла навстречу.
- Бей! - протяжно сказала она и стала боком.
- Ну, Аксинья...
- Не таюсь, - грех на мне. Бей, Степан!
Она, вобрав голову в плечи, сжавшись в комок, защищая руками только
живот, стояла к нему лицом. С обезображенного страхом лица глядели глаза в
черных кругах, не мигая. Степан качнулся и прошел мимо. Пахнуло запахом
мужского пота и полынной дорожной горечью от нестираной рубахи. Он, не
скинув фуражки, лег на кровать. Полежал, повел плечом, сбрасывая портупею.
Всегда лихо закрученные русые усы его квело свисали вниз. Аксинья, не
поворачивая головы, сбоку глядела на него. Редко вздрагивала. Степан
положил ноги на спинку кровати. С сапог вязко тянулась закрутевшая грязь. Он смотрел в потолок, перебирал пальцами ременный темляк шашки.
- Ишо не стряпалась?
- Нет...
- Собери-ка что-нибудь пожрать.
Хлебал из чашки молоко, обсасывая усы. Хлеб жевал подолгу, на щеках
катались обтянутые розовой кожей желваки. Аксинья стояла у печки. С жарким
ужасом глядела на маленькие хрящеватые уши мужа, ползавшие при еде вверх и вниз.
Степан вылез из-за стола, перекрестился.
- Расскажи, милаха, - коротко попросил он.
Нагнув голову, Аксинья собирала со стола. Молчала.
- Расскажи, как мужа ждала, мужнину честь берегла? Ну?
Страшный удар в голову вырвал из-под ног землю, кинул Аксинью к порогу. Она стукнулась о дверную притолоку спиной, глухо ахнула.
Не только бабу квелую и пустомясую, а и ядреных каршеватых атаманцев
умел Степан валить с ног ловким ударом в голову. Страх ли поднял Аксинью,
или снесла бабья живучая натура, но она отлежалась, отдышалась, встала на четвереньки.
Закуривал Степан посреди хаты и прозевал, как поднялась Аксинья в дыбки. Кинул на стол кисет, а она уж дверью хлопнула. Погнался.
Аксинья, залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор
от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала
ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на
землю, в золу - в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня.
Что из того, что муж, заложив руки за спину, охаживает собственную жену
сапогами?.. Шел мимо безрукий Алешка Шамиль, поглядел, поморгал и
раздвинул кустастую бороденку улыбкой: очень даже понятно, за что жалует Степан свою законную.
Остановился бы Шамиль поглядеть (на кого ни доведись, все ж таки
любопытно ведь) - до смерти убьет или нет, - но совесть не дозволяет. Не баба, как-никак.
Издали на Степана глядеть - казачка человек вытанцовывает. Так и
подумал Гришка, увидев из окна горницы, как подпрыгивает Степан. А
доглядел - и выскочил из куреня. К плетню бежал на цыпочках, плотно прижав к груди занемевшие кулаки; за ним следом тяжко тупал сапогами Петро.
Через высокий плетень Григорий махнул птицей. С разбегу сзади
хлобыстнул занятого Степана. Тот качнулся и, обернувшись, пошел на Гришку медведем.
Братья Мелеховы дрались отчаянно. Клевали Степана, как стервятники
падаль. Несколько раз Гришка катился наземь, сбитый Степановой кулачной
свинчаткой. Жидковат был против заматеревшего Степана. Но низенький вьюн Петро гнулся под ударами, как камыш под ветром, а на ногах стоял твердо.
Степан, сверкая одним глазом (другой затек опухолью цвета недоспелой сливы), отступал к крыльцу.
Разнял их Христоня, пришедший к Петру за уздечкой.
- Разойдись! - Он махнул клешнятыми руками. - Разойдись, а то к атаману!
Петро бережно выплюнул на ладонь кровь и половину зуба, сказал хрипло:
- Пойдем, Гришка. Мы его в однорядь подсидим...
- Нешто не попадешься ты мне! - грозил с крыльца подсиненный во многих местах Степан.
- Ладно, ладно!
- И без ладного душу с потрохами выну!
- Ты всурьез или шутейно?
Степан быстро сошел с крыльца. Гришка рванулся к нему навстречу, но Христоня, толкая его в калитку, пообещал:
- Только свяжись - измотаю, как цуцика!
С этого дня в калмыцкий узелок завязалась между Мелеховыми и Степаном Астаховым злоба.
Суждено было Григорию Мелехову развязывать этот узелок два года спустя в Восточной Пруссии, под городом Столыпином.
XV
- Петру скажи, чтобы запрягал кобылу и своего коня.
Григорий вышел на баз. Петро выкатывал из-под навеса сарая бричку.
- Батя велит запрягать кобылу и твоего.
- Без него знаем. Пущай заткнется! - направляя дышло, отозвался Петро.
Пантелей Прокофьевич, торжественный, как ктитор у обедни, дохлебывал щи, омывался горячим потом.
Дуняшка шустро оглядела Григория, где-то в тенистом холодке выгнутых
ресниц припрятала девичий смешок-улыбку. Ильинична, кургузая и важная, в
палевой праздничной шали, тая в углах губ материнскую тревогу, взглянула на Григория и - к старику:
- Будя тебе, Прокофьич, напихиваться. Чисто оголодал ты!
- Поисть не даст. То-то латоха!
В дверь просунул длинные пшенично-желтые усы Петро.
- Пжалте, фаитон подан.
Дуняшка прыснула смехом и закрылась рукавом.
Прошла через кухню Дарья, поиграла тонкими ободьями бровей, оглядывая жениха.
Свахой ехала двоюродная сестра Ильиничны, жох-баба, вдовая тетка Василиса. Она первая угнездилась в бричке, вертя круглой, как речной
голыш, головой, посмеиваясь, из-под оборки губ показывая кривые черные зубы.
- Ты, Васенка, там-то не скалься, - предупредил ее Пантелей Прокофьевич, - могешь все дело испакостить через свою пасть... Зубы-то у
тебя пьяные посажены в рот: один туда кривится, другой совсем наоборот даже...
- Эх, куманек, не за меня сватают-то. Не я женихом.
- Так-то так, а все ж таки не смеись. Даже уж зубы-то не того... Чернота одна, погано глядеть даже.
Василиса обижалась, а тем часом Петро расхлебенил ворота. Григорий
разобрал пахучие ременные вожжи, вскочил на козлы. Пантелей Прокофьевич с Ильиничной - в заду брички рядком, ни дать ни взять - молодые.
- Кнута им ввали! - крикнул Петро, выпуская из рук поводья.
- Играй, черт! - Гришка куснул губу и - кнутом коня, перебиравшего ушами.
Лошади натянули постромки, резко взяли с места.
- Гляди! Зацепишься!.. - взвизгнула Дарья, но бричка круто вильнула и, подпрыгивая на придорожных кочках, затараторила вдоль по улице.
Свешиваясь набок, Григорий горячил кнутом игравшего в упряжке Петрова
строевика. Пантелей Прокофьевич ладонью держал бороду, словно опасаясь, что подхватит и унесет ее ветер.
- Кобылу рубани! - ворочая по сторонам глазами, сипел он, наклоняясь к Григорьевой спине.
Ильинична кружевным рукавом кофты вытирала выжатую ветром слезинку,
мигая, глядела, как на спине Григория трепещет, надуваясь от ветра горбом,
сатиновая синяя рубаха. Встречные казаки сторонились, подолгу глядели
вслед. Собаки, выскакивая из дворов, катились под ноги лошадям. Лая не было слышно за гулом заново ошиненных колес.
Григорий не жалел ни кнута, ни лошадей, и через десять минут хутор лег
позади, у дороги зелено закружились сады последних дворов. Коршуновский
просторный курень. Дощатый забор. Григорий дернул вожжи, и бричка, оборвав железный рассказ на полуслове, стала у крашеных, в мелкой резьбе, ворот.
Григорий остался у лошадей, а Пантелей Прокофьевич захромал к крыльцу.
За ним в шелесте юбок поплыли красномаковая Ильинична и Василиса,
неумолимо твердо спаявшая губы. Старик спешил, боясь утратить припасенную
дорогой смелость. Он споткнулся о высокий порожек, зашиб хромую ногу и, морщась от боли, буйно затопотал по вымытым сходцам.
Вошел он в курень почти вместе с Ильиничной. Ему невыгодно было стоять
рядом с женой, была она выше его на добрую четверть, поэтому он ступил от
порога шаг вперед, поджав по-кочетиному ногу, и, скинув фуражку, перекрестился на черную, мутного письма икону:
- Здорово живете!
- Слава богу, - ответил, привстав с лавки, хозяин - невысокий конопатый престарелый казак.
- Принимай гостей, Мирон Григорьевич!
- Гостям завсегда рады. Марья, дай людям на что присесть.
Пожилая плоскогрудая хозяйка для виду обмахнула табуреты, подвинула их гостям. Пантелей Прокофьевич сел на краешек, вытирая утиркой взмокший
смуглый лоб.
- А мы это к вам по делу, - начал он без обиняков.
В этом месте речи Ильинична и Василиса, подвернув юбки, тоже присели.
- Жалься: по какому такому делу? - улыбнулся хозяин.
Вошел Григорий. Зыркнул по сторонам.
- Здорово ночевали.
- Слава богу, - протяжно ответила хозяйка.
- Слава богу, - подтвердил и хозяин. Сквозь веснушки, устрекавшие его
лицо, проступила коричневая краска: тут только догадался он, зачем
приехали гости. - Скажи, чтоб коней ихних ввели на баз. Нехай им сена кинут, - обратился он к жене.
Та вышла.
- Дельце к вам по малости имеем... - продолжал Пантелей Прокофьевич. Он
ворошил кудрявую смолу бороды, подергивал в волнении серьгу. - У вас -
девка невеста, у нас - жених... Не снюхаемся ли, каким случаем? Узнать бы
хотелось - будете ли вы ее выдавать зараз, нет ли? А то, может, и породнились бы?
- Кто же ее знает... - Хозяин почесал лысеющую голову. - Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки
и годков не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна только перешла. Так ить, Марья?
- Так будет.
- Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, - аль мало
перестарков в девках кулюкают? - выступила Василиса, ерзая по табурету (ее
колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа).
- За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка - нечего бога-милостивца гневовать - всем взяла: что на полях, что дома...
- Попадется добрый человек, и выдать можно, - протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор.
- Выдать не вопрос, - чесался хозяин, - выдать в любое время можно.
Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, - загорячился.
- Оно самой собой - дело хозяйское... Жених, он навроде старца, где
хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте.
Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым
соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную
минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв.
- Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится, надо
порешить его порядком и дитю своему на счастье... Хучь бы и Наталья - да
таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что
рукодельница! Что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. - Она
разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу
и надутой Ильиничне. - Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску
вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож... и семейство ихнее
шибко работящее. Прокофьевич-то - кинь по округе - всему свету звестный
человек и благодетель... По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи?
Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок.
Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: "Эк чешет, дьявол, языкастая!
Скажи, как чулок вяжет. Петлюет - успевай разуметь, что и к чему. Иная
баба забьет и казака разными словами... Ишь ты, моль в юбке!" - любовался
он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена.
- Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем.
- Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, - миротворил хозяин, лоснясь улыбкой.
- Не рано! Истинный бог, не рано! - уговаривал его Пантелей Прокофьевич.
- Придется, рано ль, поздно ль, расставаться... - всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне.
- Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим.
- Наталья!
В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука.
- Пройди, пройди! Ишь засовестилась, - подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть.
Григорий, сидевший возле тяжелого - в голубых слинялых цветах - сундука, глянул на нее.
Под черной стоячей пылью коклюшкового [коклюшковый - связанный на
коклюшках, то есть на палочках] шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке
дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка.
Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под
зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко
высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски.
Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее - с головы до высоких красивых
ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой,
подумал: "Хороша" - и встретился с ее глазами, направленными на него в
упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: "Вот
я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня". - "Славная", - ответил Григорий глазами и улыбкой.
- Ну ступай. - Хозяин махнул рукой.
Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства.
- Вот что, Пантелей Прокофьевич, - начал хозяин, переглянувшись с
женой, - посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно, А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем.
Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил:
- К пребудущему воскресенью набегем.
Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.
XVI
Только после того как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней,
на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью.
По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки,
думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал,
словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул... Лежал, готовя
в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущенье, будто на зубах
зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, потому-то легко отделалась Аксинья.
С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанный пеплом
страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара.
Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа
губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья
металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу
ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти.
- Скажешь?
- Нет!
- Убью!
- Убей! Убей, ради Христа... Отмучаюсь... Не житье...
Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу.
Аксинья вздрагивала, стонала.
- Больно, что ль? - веселел Степан.
- Больно.
- А мне, думаешь, не больно было?
Засыпал он поздно. Во сне, сжимаясь, двигал черными, пухлыми в суставах пальцами. Аксинья, приподнявшись на локте, подолгу глядела на красивое,
измененное сном лицо мужа. Роняя на подушку голову, что-то шептала.
Гришки она почти не видела. Раз как-то у Дона повстречалась с ним. Григорий пригонял поить быков, поднимался по спуску, помахивая красненькой
хворостинкой, глядя под ноги. Аксинья шла ему навстречу. Увидела и почувствовала, как похолодело под руками коромысло и жаром осыпала кровь
виски.
После, вспоминая эту встречу, ей стоило немалых усилий, чтобы уверить
себя, что это было наяву. Григорий увидел ее, когда она почти поравнялась
с ним. На требовательный скрип ведер приподнял голову, дрогнул бровями и
глупо улыбнулся. Аксинья шла, глядя через его голову на зеленый, дышащий волнами Дон, еще дальше - на гребень песчаной косы.
Краска выжала из глаз ее слезы.
- Ксюша!
Аксинья прошла несколько шагов и стала, нагнув голову, как под ударом. Григорий, злобно хлестнув хворостиной отставшего мурогого быка, сказал, не
поворачивая головы:
- Степан когда выедет жито косить?
- Зараз... запрягает.
- Проводишь - иди в наши подсолнухи, в займище, и я приду.
Поскрипывая ведрами, Аксинья сошла к Дону. У берега желтым пышным
кружевом на зеленом подоле волны змеилась пена. Белые чайки-рыболовы с криком носились над Доном.
Серебряным дождем сыпала над поверхностью воды мелочь-рыбешка. С той
стороны, за белью песчаной косы, величаво и строго высились седые под
ветром вершины старых тополей. Аксинья, черпая воду, уронила ведро.
Поднимая левой рукой юбку, забрела по колено. Вода щекотала натертые
подвязками икры, и Аксинья в первый раз после приезда Степана засмеялась, тихо и неуверенно.
Оглянулась на Гришку: так же помахивая хворостинкой, будто отгоняя оводов, медленно взбирался он по спуску.
Аксинья ласкала мутным от прихлынувших слез взором его сильные ноги,
уверенно попиравшие землю. Широкие Гришкины шаровары, заправленные в белые
шерстяные чулки, алели лампасами. На спине его, возле лопатки, трепыхался
клочок свежепорванной грязной рубахи, желтел смуглый треугольник
оголенного тела. Аксинья целовала глазами этот крохотный, когда-то ей
принадлежавший кусочек любимого тела; слезы падали на улыбавшиеся побледневшие губы.
Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела
на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато
огляделась - никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела
на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой.
Над хутором, задернутое кисейной полумглой, шло солнце. Где-то под
курчавым табуном белых облачков сияла глубокая, прохладная пастбищная
синь, а над хутором, над раскаленными железными крышами, над безлюдьем
пыльных улиц, над дворами с желтым, выжженным сухменем травы висел мертвый зной.
Аксинья, плеская из ведер воду на растрескавшуюся землю, покачиваясь, подошла к крыльцу, Степан в широкополой соломенной шляпе запрягал в
косилку лошадей. Поправляя шлею на дремавшей в хомуте кобыле, глянул на Аксинью.
- Налей воды в баклагу.
Аксинья вылила в баклагу ведро, обожгла руки о железные склепанные обручи.
- Леду бы надо. Степлится вода, - оказала, глядя на мокрую от пота спину мужа.
- Поди возьми у Мелеховых... Не ходи!.. - крикнул Степан, вспомнив.
Аксинья пошла затворять брошенную настежь калитку. Степан, опустив глаза, ухватил кнут.
- Куда?..
- Калитку прикрыть.
- Вернись, подлюга... сказано - не ходи!
Она торопливо подошла к крыльцу, хотела повесить коромысло, но дрогнувшие руки отказались служить, - коромысло покатилось по порожкам.
Степан кинул на переднее сиденье брезентовый плащ; усаживаясь, расправил вожжи.
- Ворота отвори.
Распахнув ворота, Аксинья осмелилась спросить:
- Когда приедешь?
- К вечеру. Сложился косить с Аникушкой. Харчи ему отнеси. Из кузни придет - поедет на поля.
Мелкие колеса косилки, повизгивая, врезаясь в серый плюш пыли,
выбрались за ворота. Аксинья вошла в дом, постояла, прижимая ладони к сердцу, и, накинув платок, побежала к Дону.
"А ну, как вернется? Что тогда?" - опалила мысль. Стала, словно под
ногами увидела глубокий яр, поглядела назад и - чуть не рысью под-над Доном к займищу.
Плетни. Огороды. Желтая марь засматривающих солнцу в глаза подсолнухов. Зеленый в бледной цветени картофель. Вот шамилевские бабы, припоздав,
допалывают картофельную делянку; согнутые, в розовых рубахах спины, короткие взлеты мотыг, падающих на серую пахоту. Аксинья, не переводя
духа, дошла до мелеховского огорода. Оглянулась; скинув хворостинный кляч с устоя, открыла дверцы. По утоптанной стежке дошла до зеленого частокола
подсолнечных будыльев. Пригибаясь, забралась в самую гущину, измазала лицо золотистой цветочной пылью; подбирая юбку, присела на расшитую повителью
землю.
Прислушалась: тишина до звона в ушах. Где-то вверху одиноко гудит шмель. Полые, в щетинистом пушке будылья подсолнечников молча сосут землю.
С полчаса сидела, мучаясь сомненьем - придет или нет, хотела уж идти,
привстала, поправляя под платком волосы, - в это время тягуче заскрипели дверцы. Шаги.
- Аксютка!
- Сюда иди...
- Ага, пришла.
Шелестя листьями, подошел Григорий, сел рядом. Помолчали.
- В чем это у тебя щека?
Аксинья рукавом размазала желтую пахучую пыль.
- Должно, с подсолнуха.
- Ишо вот тут, возле глаза.
Вытерла. Встретились глазами. И, отвечая на Гришкин немой вопрос, заплакала.
- Мочи нету... Пропала я, Гриша.
- Чего ж он?
Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически крепких грудях вишнево-синие частые подтеки.
- Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош... Напаскудил, как кобель, и в сторону... Все вы... - Дрожащими
пальцами застегивала кнопки и испуганно - не обиделся ли - глядела на отвернувшегося Григория.
- Виноватого ищешь? - перекусывая травяную былку, протянул он.
Спокойный голос его обжег Аксинью.
- Аль ты не виноват? - крикнула запальчиво.
- Сучка не захочет - кобель не вскочит.
Аксинья закрыла лицо ладонями. Крепким, рассчитанным ударом упала обида.
Морщась, Григорий сбоку поглядел на нее. В ложбинке между указательным и средним пальцем просачивалась у нее слеза.
Кривой, запыленный в зарослях подсолнухов луч просвечивал прозрачную капельку, сушил оставленный ею на коже влажный след.
Григорий не переносил слез. Он беспокойно заерзал по земле, ожесточенно
стряхнул со штанины коричневого муравья и снова коротко взглянул на
Аксинью. Она сидела, не изменив положения, только на тыльной стороне ладони вместо одной уже три слезные дробинки катились вперегонку.
- Чего кричишь? Обидел? Ксюша! Ну, погоди... Постой, хочу что-то сказать.
Аксинья оторвала от мокрого лица руки.
- Я за советом пришла... За что ж ты?.. И так горько... а ты...
"Лежачего вдарил..." - Григорий побагровел.
- Ксюша... сбрехнул словцо, ну, не обижайся...
- Я не навязываться пришла... Не боись!
В эту минуту она сама верила, что не затем пришла, чтобы навязываться
Григорию; но когда бежала над Доном в займище, думала, не отдавая себе
ясного отчета: "Отговорю! Нехай не женится. С кем же жизнь свяжу?!"
Вспомнила тогда о Степане и норовисто мотнула головой, отгоняя некстати подвернувшуюся мысль.
- Значит, кончилась наша любовь? - спросил Григорий и лег на живот,
облокотившись и выплевывая розовые, изжеванные под разговор лепестки повительного цветка.
- Как кончилась? - испугалась Аксинья. - Как же это? - переспросила она, стараясь заглянуть ему в глаза.
Григорий ворочал синими выпуклыми белками, отводил глаза в сторону.
Пахла выветренная, истощенная земля пылью, солнцем. Ветер шуршал,
переворачивая зеленые подсолнечные листья. На минуту затуманилось солнце,
заслоненное курчавой спиной облака, и на степь, на хутор, на Аксиньину
понурую голову, на розовую чашечку цветка повители пала, клубясь и уплывая, дымчатая тень.
Григорий вздохнул - с выхрипом вышел вздох - и лег на спину, прижимая лопатки к горячей земле.
- Вот что, Аксинья, - заговорил он, медленно расстанавливая слова, - муторно так-то, сосет гдей-то в грудях. Я надумал...
Над огородом, повизгивая, поплыл скрип арбы.
- Цоб, лысый! Цобэ! Цобэ!..
Окрик показался Аксинье настолько громким, что она ничком упала на землю. Григорий, приподнимая голову, шепнул:
- Платок сыми. Белеет. Как бы ни увидали.
Аксинья сняла платок. Струившийся между подсолнухами горячий ветер
затрепал на шее завитки золотистого пуха. Утихая, повизгивала отъезжавшая арба.
- Я вот что надумал, - начал Григорий и оживился, - что случилось, того
ить не вернешь, чего ж тут виноватого искать? Надо как-то дальше проживать...
Аксинья, насторожившись, слушала, ждала, ломала отнятую у муравья былку.
Глянула Григорию в лицо - уловила сухой и тревожный блеск его глаз.
- ...Надумал я, давай с тобой прикончим...
Качнулась Аксинья. Скрюченными пальцами вцепилась в жилистую повитель.
Раздувая ноздри, ждала конца фразы. Огонь страха и нетерпения жадно лизал
ей лицо, сушил во рту слюну. Думала, скажет Григорий: "...прикончим Степана", но он досадливо облизал пересохшие губы (тяжело ворочались они), сказал:
- ...прикончим эту историю. А?
Аксинья встала, натыкаясь грудью на желтые болтающиеся головки подсолнечников, пошла к дверцам.
- Аксинья! - придушенно окликнул Григорий.
В ответ тягуче заскрипели дверцы.
XVII
За житом - не успели еще свозить на гумна - подошла и пшеница. На
суглинистых местах, на пригорках желтел и сворачивался в трубку подгорающий лист, пересыхал отживший свое стебель.
Урожай, хвалились люди, добрый. Колос ядреный, зерно тяжеловесное, пухлое.
Пантелей Прокофьевич, посоветовавшись с Ильиничной, порешил - если
сосватают у Коршуновых, отложить свадьбу до крайнего спаса.
За ответом еще не ездили: тут покос подошел, а тут праздника ждали.
Косить выехали в пятницу. В косилке шла тройка лошадей. Пантелей
Прокофьевич подтесывал на арбе люшню, готовил хода к возке хлеба. На покос выехали Петро и Григорий.
Григорий шел, придерживаясь за переднее стульце, на котором сидел брат;
хмурился. От нижней челюсти, наискось к скулам, дрожа, перекатывались
желваки. Петро знал: это верный признак того, что Григорий кипит и готов
на любой безрассудный поступок, но, посмеиваясь в пшеничные свои усы, продолжал дразнить брата:
- Ей-бо, рассказывала!
- Ну и пущай, - урчал Григорий, прикусывая волосок усины.
- "Иду, гутарит, с огорода, слышу: в мелеховских подсолнухах, кубыть, людские голоса".
- Петро, брось!
- Да-а-а... голоса. "Я это, дескать, заглянула через плетень..."
Григорий часто заморгал глазами.
- Перестанешь? Нет?
- Вот чудак, дай досказать-то!
- Гляди, Петро, подеремся, - пригрозил Григорий, отставая.
Петро пошевелил бровями и пересел спиной к лошадям, лицом к Григорию, шагавшему позади.
- "Заглянула, мол, через плетень, а они, любушки, лежат в обнимку". -
"Кто?" - спрашиваю, а она: "Да Аксютка Астахова с твоим братом". Я говорю...
Григорий ухватил за держак короткие вилы, лежавшие в задке косилки,
кинулся к Петру. Тот, бросив вожжи, прыгнул с сиденья, вильнул к лошадям наперед.
- Тю, проклятый!.. Обесился!.. Тю! Тю! Глянь на него...
Оскалив по-волчьи зубы, Григорий метнул вилы. Петро упал на руки, и
вилы, пролетев над ним, на вершок вошли в кремнисто-сухую землю, задрожали, вызванивая.
Потемневший Петро держал под уздцы взволнованных криком лошадей, ругался:
- Убить бы мог, сволочь!
- И убил бы!
- Дурак ты! Черт бешеный! Вот в батину породу выродился, истованный черкесюка!
Григорий выдернул вилы, пошел следом за тронувшейся косилкой.
Петро поманил его пальцем:
- Поди ко мне. Дай-ка вилы.
Передал в левую руку вожжи и взял вилы за выбеленный зубец.
Дернул ничего не ожидавшего Григория держаком вдоль спины.
- С потягом бы надо! - пожалел, оглядывая отпрыгнувшего в сторону Григория.
Через минуту, закуривая, глянули друг другу в глаза и захохотали.
Христонина жена, ехавшая с возом по другой дороге, видела, как Гришка
запустил вилами в брата. Она привстала на возу, но не могла разглядеть,
что происходило у Мелеховых, - заслоняли косилка и лошади. Не успела въехать в проулок, крикнула соседке:
- Климовна! Надбеги, скажи Пантелею-турку, что ихние ребята возля
Татаровского кургана вилами попоролись. Задрались, а Гришка - ить он же
взгальный! - как саданет Петра вилами в бок, а энтот тем часом его... Там кровищи натекло - страсть!
Петро уж охрип орать на нудившихся лошадей и заливисто посвистывал.
Григорий, упираясь черной от пыли ногой в перекладину, смахивал с косилки
наметанные крыльями валы. Лошади, в кровь иссеченные мухами, крутили хвостами и недружно натягивали постромки.
По степи, до голубенькой каемки горизонта, копошились люди. Стрекотали,
чечекали ножи косилок, пятнилась валами скошенного хлеба степь. Передразнивая погонычей, свистели на кургашках сурки.
- Ишо два загона - и закурим! - сквозь свист крыльев и перестук косогона крикнул, оборачиваясь, Петро.
Григорий только кивнул. Обветренные, порепавшиеся губы трудно было
разжимать. Он короче перехватил вилы, чтоб легче было метать тяжелые
вороха хлеба, порывисто дышал. Мокрая от пота грудь чесалась. Из-под шляпы
тек горький пот, попадая в глаза, щипал, как мыло. Остановив лошадей, напились и закурили.
- По шляху кто-то верхи бегет, - глядя из-под ладони, проговорил Петро.
Григорий всмотрелся и изумленно поднял брови.
- Батя, никак.
- Очумел ты! На чем он поскачет, кони в косилке ходют.
- Он.
- Обознался, Гришка!
- Ей-богу, он!
Через минуту ясно стало видно лошадь, стлавшуюся в броском намете, и седока.
- Батя... - Петро в испуганном недоумении затоптался на месте.
- Должно, дома что-нибудь... - высказал Григорий общую мысль.
Пантелей Прокофьевич, не доезжая саженей сто, придержал лошадь, затрусил рысью.
- Пе-ре-по-рю-ю-у-у-у... сукины сыны!.. - завопил он еще издали и размотал над головой ременный арапник.
- Чего он? - окончательно изумился Петро, до половины засовывая в рот пшеничный свой ус.
- Хоронись за косилку! Истинный бог, стебанет кнутом. Покель
разберемся, а он выпорет... - посмеиваясь, сказал Григорий и на всякий случай зашел на ту сторону косилки.
Взмыленная лошадь шла по жнивью тряской рысцой. Пантелей Прокофьевич, болтая ногами (ехал он без седла, охлюпкой), потрясал арапником.
- Что вы тут наделали, чертово семя?!
- Косим... - Петро развел руками и опасливо покосился на арапник.
- Кто кого вилами порол? За что дрались?..
Повернувшись к отцу спиной, Григорий шепотом считал разметанные ветром облака.
- Ты что? Какими вилами? Кто дрался?.. - Петро, моргая, глядел на отца снизу вверх, переступая с ноги на ногу.
- Да как же, мать ее курица, прибегла и орет: "Ребята ваши вилами
попоролись!" А? Это как?.. - Пантелей Прокофьевич исступленно затряс
головой и, бросив повод, соскочил с задыхавшейся лошади. - Я у Семишкина Федьки коня ухватил да и в намет. А?..
- Да кто это говорил?
- Баба!..
- Брешет она, батя! Спала, проклятая, на возу, и привиделось ей такое.
- Баба! - визгливо закричал Пантелей Прокофьевич, измываясь над
собственной бородой. - Климовна-курва! Ах ты бо-ж-же мой!.. А? Запорю сучку!.. - Он затопал ногами, припадая на левую, хромую.
Подрагивая от немого смеха, Григорий глядел под ноги. Петро глаз не спускал с отца, поглаживая потную голову.
Пантелей Прокофьевич напрыгался и притих. Сел на косилку, проехал,
скидывая, два загона и, чертыхаясь, влез на лошадь. Выехал на шлях,
обогнав два воза с хлебом, запылил в хутор. На борозде остался позабытый
мелко витой, с нарядным махром арапник. Петро покрутил его в руках, головой покачал - и к Гришке:
- Было б нам с тобой, парнишша. Ишь это разве арапник? Это, брат, увечье - голову отсечь можно!
Глава XVIII>>>
|
|
|
|
|
Шолохов М.А.
Фото, 1965 г. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Источник: Шолохов М. А. Собрание сочинений: В 8 т. – М.: Гос. изд-во худож. лит., 1956—1960. Т. 2. Тихий Дон: (Роман в четырех книгах). Книга первая. — 1957. |
|
|
|
1. "Тихий Дон"
– роман-эпопея в четырёх томах. Тома 1—3 написаны с 1925 по 1932 год, опубликованы в журнале «Октябрь»
в 1928—1932 гг. Том 4 закончен в 1940 году, опубликован в журнале «Новый мир» в 1937—1940 году. Роман рисует широкую панораму жизни донского казачества во
время Первой мировой войны, революционных событий 1917 года и Гражданской войны в России.
В конце 1925 года, завершив работу над ранними рассказами, составившими впоследствии сборники «Донские рассказы» и «Лазоревая степь», М. А. Шолохов, после
двухлетнего пребывания в Москве, вернулся на Дон. Его рассказы продолжали появляться в периодической печати вплоть до 1928 года, но писателя волновали
теперь новые, более широкие замыслы — он приступил к созданию большой повести на историко-революционную тему.
О том, как возникла мысль написать «Тихий Дон» Шолохов говорил: «Начал я писать роман в 1925 году. Причем я первоначально не мыслил так широко его развернуть.
Привлекала задача показать казачество в революции. Начал я с участия казачества в походе Корнилова на Петроград... Донские казаки были в этом походе в
составе третьего конного корпуса... Начал с этого... Написал листов 5—6 печатных. Когда написал, почувствовал: что-то не то... Для читателя останется
непонятным — почему же казачество приняло участие в подавлении революции? Что это за казаки? Что это за Область Войска Донского? Не выглядит ли она для
читателя некоей terra incognita...
Поэтому я бросил начатую работу. Стал думать о более широком романе. Когда план созрел, — приступил к собиранию материала. Помогло знание казачьего быта...»
(«Известия», 1937, 31 декабря, № 305.)
О Григории Мелехове: «Прежде всего: Фадеев предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы никак. Он говорит, ежели
я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. А Вы знаете, как я мыслил конец III кн<иги>? Делать Григория окончательно большевиком я не
могу. <...> Об этом я написал и Фадееву. Что касается других исправлений (по 6 ч<асти>), — я не возражаю, но делать всю вещь — и главное, конец — так,
как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману,
и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же „вождь“ теперь...) не доказывает мне, что „закон художеств<енного> произведения требует такого конца,
иначе роман будет объективно реакционным“. Это — не закон. Тон его письма — безапелляционен. А я не хочу, чтобы со мной говорили таким тоном, и ежели все они
(актив РАППа) будут в этаком духе обсуждать вопросы, связанные с концом книги, то не лучше ли вообще не обсуждать. Я предпочитаю последнее.
Вы поймите, дорогая Евг<ения> Григорьевна, что рот зажать мне легче всего. Только тогда нужно по-честному сказать: „Брось, Шолохов, не пиши.
Твое творчество нам не только не нужно, но и вредно“. <...> Ну, черт с ними! А я все ж таки допишу „Тихий Дон“! И допишу так, как я его
задумал». М. А. Шолохов — Е. Г. Левицкой, 2 апреля 1930. (вернуться)
2. Книга первая — завершив работу над первой книгой романа, Шолохов в конце 1927 года направил рукопись
в журнал «Октябрь», где от автора потребовали значительных сокращений. Рукопись была передана на окончательное заключение А. С. Серафимовичу, который
ознакомился с нею и предложил «немедленно печатать роман без всяких сокращений».
Первая книга «Тихого Дона» (без указания на то, что это первая книга) первоначально была опубликована в журнале «Октябрь» за 1928 год (часть первая — № 1,
часть вторая — № 2, часть третья — № 3 и № 4). Отдельными изданиями роман Шолохова в том же 1928 году почти одновременно появился дважды: в двух
выпусках «Роман-газеты» №№ 7 и 12 и в серии «Новинки пролетарской литературы», выпускаемой издательством «Московский рабочий». В «Роман-газете» № 7
были напечатаны первые две части романа без указания на то, что это первая книга. В этом издании каждая глава романа имела подзаголовок (например:
«Турчанка», «Сазан», «Проводы», «Ловля», «В лагери» и т. п.). Третьей части романа был отведен отдельный выпуск (№ 12), озаглавленный: «Тихий Дон»,
кн. 2-я, «Казачество на войне». Так же, как и в первых двух частях, каждая глава имела здесь свой заголовок. В издании «Московский рабочий» все три
части романа были объединены подзаголовком: «Книга первая». Названия глав, как и во всех последующих изданиях, здесь отсутствуют.
3. Троица — праздник ТРОИЦЫ — передвижной, он отмечается на 50-й день после Пасхи. (В отсчет включается
и самый праздник Пасхи.) Отсюда и другое его название — ПЯТИДЕСЯТНИЦА, так как он приходится на седьмое воскресенье после Пасхи.
Седьмой от Пасхи четверг именуется СЕМИК.
Праздник Троицы издревле был связан с культом растительного мира, большое место в нем всегда уделялось поклонению деревьям и другим растениям, отсюда
и обычай украшать дома березовыми ветвями. (вернуться)
4. Атаман — у казаков в царской России так назывался выборный начальник всех степеней; во главе Донского
войска стоял войсковой атаман, во главе станиц - станичные атаманы, при выступлении казацкого отряда в поход выбирался особый, походный атаман;
в широком смысле это слово значило - старшина. (вернуться)
5. Арба́ — высокая телега (длинная четырёхколёсная — на Украине, двухколёсная — в Крыму, на Кавказе и в Средней Азии).(вернуться)
6. Сотник — офицерские чины царской армии имели следующие наименования: 1) подпоручик (в кавалерии - корнет,
в казачьих войсках - хорунжий), 2) поручик (у казаков - сотник), 3) штабс-капитан (в кавалерии - штабс-ротмистр, в казачьих войсках - подъесаул),
4) капитан (в кавалерии - ротмистр, в казачьих войсках - есаул), 5) подполковник (у казаков - войсковой старшина), 6) полковник; первые четыре
ступени назывались чинами обер-офицерскими, а последние две - штаб-офицерскими. (вернуться)
7. За́ймище — полоса земли у реки, заливаемая весенним разливом (заливной, или пойменный луг). (вернуться)
8. Куре́нь — (казачье) жилище, дом, шалаш, барак. (вернуться)
9. Цебарка — ведро. (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|