Михаил Александрович Шолохов
(1905 – 1984)
Тихий Дон[1]
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
VIII
В местечке Торжок полк разбили по сотням. Шестая сотня, на основании приказа штаба дивизии, была послана в распоряжение Третьего армейского пехотного корпуса
и, пройдя походным порядком до местечка Пеликалие, выставила посты.
Граница еще охранялась нашими пограничными частями. Подтягивались пехотные части и артиллерия. К вечеру двадцать четвертого июля в местечко прибыли батальон
108-го Глебовского полка и батарея. В близлежащем фольварке Александровском находился пост из девяти казаков под начальством взводного урядника.
В ночь на двадцать седьмое есаул Попов вызвал к себе вахмистра и казака Астахова.
Астахов вернулся к взводу уже затемно. Митька Коршунов только что привел с водопоя коня.
— Это ты, Астахов? — окликнул он.
— Я. А Крючков с ребятами где?
— Там, в халупе.
Астахов, большой, грузноватый и черный казак, подслепо жмурясь, вошел в халупу. За столом у лампы-коптюшки Щегольков сшивал дратвой порванный чумбур.[2]
Крючков, заложив руки за спину, стоял у печи, подмигивал Иванкову, указывая на оплывшего в водянке хозяина-поляка, лежавшего на кровати. Они только что
пересмеялись, и у Иванкова еще дергал розовые щеки смешок.
— Завтра, ребята, чуть свет выезжать на пост.
— Куда? — спросил Щегольков и, заглядевшись, уронил не всученную в дратву щетинку.
— В местечко Любов.
— Кто поедет? — спросил Митька Коршунов, входя и ставя у порога цыбарку.
— Поедут со мной Щегольков, Крючков, Рвачев, Попов и ты, Иванков.[3]
— А я, Павлыч?
— Ты, Митрий, останешься.
— Ну, и черт с вами!
Крючков оторвался от печки; с хрустом потягиваясь, спросил у хозяина:
— Сколько до Любови до этой верст кладут?
— Четыре мили.
— Тут близко, — сказал Астахов и, присаживаясь на лавку, снял сапог. — А где тут портянку высушить?
Выехали на заре. У колодца на выезде босая девка черпала бадьей воду. Крючков приостановил коня.
— Дай напиться, любушка!
Девка, придерживая рукой холстинную юбку, прошлепала по луже розовыми ногами; улыбаясь серыми, в густой опуши ресниц, глазами, подала бадью. Крючков
пил, рука его, державшая на весу тяжелую бадью, дрожала от напряжения; на красную лампасину шлепали, дробясь и стекая, капли.
— Спаси Христос, сероглазая!
— Богу Иисусу.
Она приняла бадью и отошла, оглядываясь, улыбаясь.
— Ты чего скалишься, поедем со мной! — Крючков посунулся на седле, словно место уступал.
— Трогай! — крикнул, отъезжая, Астахов.
Рвачев насмешливо скосился на Крючкова:
— Загляделся?
— У ней ноги красные, как у гулюшки, — засмеялся Крючков, и все, как по команде, оглянулись.
Девка нагнулась над срубом, выставив туго обтянутый раздвоенный зад, раскорячив красноикрые полные ноги.
— Жениться ба... — вздохнул Попов.
— Дай я те плеткой оженю разок, — предложил Астахов.
— Плеткой что...
— Жеребцуешь?
— Выложить его придется!
— Мы ему перекрут, как бугаю, сделаем.
Пересмеиваясь, казаки пошли рысью. С ближнего холма завиднелось раскинутое в ложбине и по изволоку местечко Любов. За спинами из-за холма вставало солнце.
В стороне над чашечкой телеграфного столба надсаживался жаворонок.
Астахов — как только что окончивший учебную команду — был назначен начальником поста. Он выбрал место стоянки в последнем дворе, стоявшем на отшибе, в сторону
границы. Хозяин — бритый кривоногий поляк в белой войлочной шляпе — отвел казаков в стодол[4], указал, где поставить лошадей. За стодолом, за реденьким
пряслом зеленела деляна клевера. Взгорье горбилось до ближнего леса, дальше белесились хлеба, перерезанные дорогой, и опять зеленые глянцевые ломти клевера.
За стодолом у канавки дежурили поочередно, с биноклем. Остальные лежали в прохладном стодоле. Пахло там слежавшимся хлебом, пылью мякины, мышиным пометом
и сладким плесневелым душком земляной ржавчины.
Иванков, примостившись в темном углу у плуга, спал до вечера. Его разбудили на закате солнца. Крючков, в щепоть захватив кожу у него на шее, оттягивал
ее, приговаривая:
— Разъелся на казенных харчах, нажрал калкан[5], ишь! Вставай, ляда, иди немцев карауль!
— Не дури, Козьма!
— Вставай!
— Ну, брось! Ну, не дури... я зараз встану.
Он поднялся, опухший, красный. Покрутил котельчатой короткошеей головой, надежно приделанной к широким плечам, чмыкая носом (простыл, лежа на сырой земле),
перевязал патронташ и волоком потянул за собой к выходу винтовку. Сменил Щеголькова и, приладив бинокль, долго глядел на северо-запад, к лесу.
Там бугрился под ветром белесый размет хлебов, на зеленый мысок ольхового леса низвергался рудой поток закатного солнца. За местечком в речушке (лежала она
голубой нарядной дугой) блеяли купающиеся ребятишки. Женский контральтовый голос звал. «Стасю! — Ста-а-асю! — идзь до мне!» Щегольков свернул покурить,
сказал, уходя:
— Закат вон как погорел. К ветру.
— К ветру, — согласился Иванков.
Ночью кони стояли расседланные. В местечке гасли огни и шумок. На следующий день утром Крючков вызвал Иванкова из стодола.
— Пойдем в местечко.
— Чего?
— Пожрем чего-нибудь, выпьем.
— Навряд, — усомнился Иванков.
— Я тебе говорю. Я спрашивал хозяина. Вон в энтой халупе — видишь — вон сарай черепичный? —
Крючков указал черным ногтястым пальцем. — Там у шинкаря пиво есть, пойдем?
Пошли. Их окликнул выглянувший из дверей стодола Астахов.
— Вы куда?
Крючков, чином старший Астахова, отмахнулся.
— Зараз придем.
— Вернитесь, ребята!
— Не гавкай!
Старый, пейсатый, с вывернутым веком еврей встретил казаков поклонами.
— Пиво есть?
— Уже нет, господин ко́зак.
— Мы за деньги.
— Езус-Мария, да разве я... Ах, господин ко́зак, верьте честному еврею, нет пива!
— Брешешь ты, жид!
— Та, пан ко́зак! Я уже говорю.
— Ты вот чего... — досадливо перебил Крючков и полез в карман шароваров за потертым кошельком. — Ты дай нам, а то ругаться зачну!
Еврей мизинцем прижал к ладони монету, опустил вывернутое трубочкой веко и пошел в сени.
Спустя минуту принес влажную, с ячменной шелухой на стенках, бутылку водки.
— А говорил — нету. Эх ты, папаша!
— Я говорил — пива нету.
— Закусить-то дай чего-нибудь.
Крючков шлепком высадил пробку, налил чашку вровень с выщербленными краями.
Вышли полупьяные. Крючков приплясывал и грозил кулаком в окна, зиявшие черными провалами глаз.
В стодоле зевал Астахов. За стенкой мокро хрустели сеном кони.
Вечером уехал с донесением Попов. День разменяли в безделье.
Вечер. Ночь. Над местечком в выси — желтый месяц.
Изредка в саду за домом упадет с яблони вызревший плод. Слышен мокрый шлепок. Около полуночи Иванков услышал конский топот по улице местечка. Вылез
из канавы, вглядываясь, но на месяц легло облако; ничего не видно за серой непроглядью.
Он растолкал спавшего у входа в стодол Крючкова.
— Козьма, конные идут! Встань-ка!
— Откуда?
— По местечку.
Вышли. По улице, саженях в пятидесяти, хрушко чечекал копытный говор.
— Побегем в сад. Оттель слышнее.
Мимо дома — рысью в садок. Залегли под плетнем. Глухой говор. Звяк стремян. Скрип седел. Ближе. Видны смутные очертания всадников.
Едут по четыре в ряд.
— Кто едет?
— А тебе кого надо? — откликнулся тенорок из передних рядов.
— Кто едет? Стрелять буду! — Крючков клацнул затвором.
— Тррр, — остановил лошадь один и подъехал к плетню. — Это пограничный отряд. Пост, что ли?
— Пост.
— Какого полка?
— Третьего казачьего.
— С кем это ты там, Тришин? — спросили из темноты.
Подъехавший отозвался:
— Это казачий пост, ваше благородие.
К плетню подъехал еще один.
— Здорово, казаки!
— Здравствуйте, — не сразу откликнулся Иванков.
— Давно вы тут?
— Со вчерашнего дня.
Второй подъехавший зажег спичку, закуривая, и Крючков увидел офицера в форме пограничника.
— Наш пограничный полк сняли с границы, — заговорил офицер, пыхая папироской. — Имейте в виду, что вы теперь — лобовые. Противник завтра, пожалуй, продвинется сюда.
— Вы куда же едете, ваше благородие? — спросил Крючков, не снимая пальца со спуска.
— Мы должны в двух верстах отсюда присоединиться к нашему эскадрону. Ну, трогай, ребята! Всего хорошего, казачки!
— Час добрый.
Ветер сорвал с месяца завесу тучи, и на местечко, на купы садов, на шишкастую верхушку стодола, на отряд, выезжавший на взгорье, потек желтый мертвенный свет.
Утром уехал с донесением в сотню Рвачев. Астахов переговорил с хозяином, и тот, за небольшую плату, разрешил скосить лошадям клевера. С ночи лошади стояли
оседланные. Казаков пугало то, что они остались лицом к лицу с противником. Раньше, когда знали, что впереди пограничная стража, не было этого чувства
оторванности и одиночества; тем сильнее сказалось оно после известия о том, что граница обнажена.
Хозяйская пашня была неподалеку от стодола. Астахов назначил косить Иванкова и Щеголькова. Хозяин, под белым лопухом войлочной шляпы, повел их к своей
деляне. Щегольков косил, Иванков сгребал влажную тяжелую траву и увязывал ее в фуражирки. В это время Астахов, наблюдавший в бинокль за дорогой, манившей
к границе, увидел бежавшего по полю с юго-западной стороны мальчишку. Тот бурым неслинявшим зайцем катился с пригорка и еще издали что-то кричал, махая
длинными рукавами куртки. Подбежал и, глотая воздух, поводя округленными глазами, крикнул:
— Ко́зак, ко́зак, пшишел герман! Герман пшишел оттонд.
Он протянул хоботок длинного рукава, и Астахов, припавший к биноклю, увидел в окружье стекол далекую густую группу конных. Не отдирая от глаз бинокля, зыкнул:
— Крючков!
Тот выскочил из косых дверей стодола, оглядываясь.
— Беги, ребят кличь! Немцы! Немецкий разъезд!
Он слышал топот бежавшего Крючкова и теперь уже ясно видел в бинокль плывущую за рыжеватой полосой травы кучку всадников.
Он различал даже гнедую масть их лошадей и темно-синюю окраску мундиров. Их было больше двадцати человек. Ехали они, тесно скучившись, в беспорядке; ехали
с юго-западной стороны, в то время как наблюдатель ждал их с северо-запада. Они пересекли дорогу и пошли наискось по гребню над котловиной, в которой разметалось
местечко Любов.
Высунув из морщиненых губ кутец прикушенного языка, сопя от напряжения, Иванков затягивал в фуражирку ворох травья. Рядом с ним, посасывая трубочку, стоял
колченогий хозяин-поляк. Он сунул руки за пояс, из-под полей шляпы, насупясь, оглядывал косившего Щеголькова.
— Рази это коса? — ругался тот, злобно взмахивая игрушечно-маленькой косой. — Косишь ей?
— Ко́сю, — ответил поляк, заплетая языком за обгрызанный мундштук, и выпростал один палец из-за пояса.
— Этой твоей косой у бабы на причинном месте косить!
— Угу-м, — согласился поляк.
Иванков прыснул. Он хотел что-то сказать, но, оглянувшись, увидел бежавшего по пашне Крючкова. Тот бежал, приподняв рукой шашку, вихляя ногами по кочковатой пахоте.
— Бросайте!
— Чего ишо? — спросил Щегольков, втыкая косу острием в землю.
— Немцы!
Иванков выронил фуражирку. Хозяин, пригибаясь, почти цепляя руками землю, словно над ним взыкали пули, побежал к дому.
Только что добрались до стодола и, запыхавшись, вскочили на коней, — увидели роту русских солдат, втекавшую со стороны Пеликалие в местечко. Казаки
поскакали навстречу. Астахов доложил командиру роты, что по бугру, огибая местечко, идет немецкий разъезд. Капитан строго оглядел носки своих сапог,
присыпанные пыльным инеем, спросил:
— Сколько их?
— Больше двадцати человек.
— Езжайте им наперерез, а мы отсюда их обстреляем. — Он повернулся к роте, скомандовал построение и быстрым маршем повел солдат.
Когда казаки выскочили на бугор, немцы, уже опередив их, шли рысью, пересекая дорогу на Пеликалие. Впереди выделялся офицер на светлорыжем куцехвостом коне.
— Вдогон! Мы их нагоним на второй пост! — скомандовал Астахов.
Приставший к ним в местечке конный пограничник отстал.
— Ты чего же? Отломил, брат? — оборачиваясь, крикнул Астахов.
Пограничник махнул рукой, шагом стал съезжать в местечко. Казаки шли шибкой рысью. Даже невооруженным глазом ясно стало видно синюю форму немецких драгун.
Они ехали куцей рысью по направлению на второй пост, стоявший в фольварке верстах в трех от местечка, и оглядывались на казаков. Расстояние, разделявшее
их, заметно сокращалось.
— Обстреляем! — хрипнул Астахов, прыгая с седла.
Стоя, намотав на руки поводья, дали залп. Лошадь Иванкова стала вдыбки, повалила хозяина. Падая, он видел, как один из немцев валился с лошади: вначале
лениво клонился набок и вдруг, кинув руками, упал. Немцы, не останавливаясь, не вынимая из чехлов карабинов, поскакали, переходя в намёт. Рассыпались реже.
Ветер крутил матерчатые флюгерки на их пиках. Астахов первым вскочил на коня. Налегли на плети. Немецкий разъезд под острым углом повернул влево, и казаки,
преследуя их, проскакали саженях в сорока от упавшего немца. Дальше шла холмистая местность, изрезанная неглубокими ложбинами, изморщиненная зубчатыми ярками.
Как только немцы поднимались из ложбины на ту сторону, — казаки спешивались и выпускали им вслед по обойме. Против второго поста свалили еще одного.
— Упал! — крикнул Крючков, занося ногу в стремя.
— Из фольварка зараз наши!.. Тут второй пост... — бормотнул Астахов, загоняя обкуренным желтым пальцем в магазинную коробку новую обойму.
Немцы перешли на ровную рысь. Проезжая, поглядывали на фольварк. Но двор был пустынен, черепичные крыши построек ненасытно лизало солнце. Астахов
выстрелил с коня. Чуть приотставший задний немец мотнул головой и дал лошади шпоры.
Уже после выяснилось: казаки ушли со второго поста этой ночью, узнав, что телеграфные провода в полуверсте от фольварка перерезаны.
— На первый пост погоним! — крикнул, поворачиваясь к остальным, Астахов.
И тут только Иванков заметил, что у Астахова шелушится нос, тонкая шкурка висит на ноздрине.
— Чего они не обороняются? — тоскливо спросил он, поправляя за спиной винтовку.
— Погоди ишо... — кинул Щегольков, дыша, как сапная лошадь.
Немцы спустились в первую ложбину не оглядываясь. По ту сторону чернела пахота, с этой стороны щетинился бурьянок и редкий кустарник. Астахов
остановил коня, сдвинул фуражку, вытер тыльной стороной ладони зернистый пот. Оглядел остальных; сплюнув комок слюны, сказал:
— Иванков, езжай к котловине, глянь, где они.
Иванков, кирпично-красный, с мокрой от пота спиной, жадно облизал зачерствелые губы, поехал.
— Курнуть бы, — шепотом сказал Крючков, отгоняя плетью овода.
Иванков ехал шагом, приподнимаясь на стременах, заглядывая в низ котловины. Сначала он увидел колышущиеся кончики пик, потом внезапно показались немцы,
повернувшие лошадей, шедшие из-под склона котловины в атаку. Впереди, картинно подняв палаш, скакал офицер. За момент, когда поворачивал коня,
Иванков запечатлел в памяти безусое нахмуренное лицо офицера, статную его посадку. Градом по сердцу — топот немецких коней. Спиной до боли ощутил
Иванков щиплющий холодок смерти. Он крутнул коня и молча поскакал назад.
Астахов не успел сложить кисет, сунул его мимо кармана.
Крючков, увидев за спиной Иванкова немцев, поскакал первый. Правофланговые немцы шли Иванкову наперерез. Настигали его с диковинной быстротой. Он
хлестал коня плетью, оглядывался. Кривые судороги сводили ему посеревшее лицо, выдавливали из орбит глаза. Впереди, припав к луке, скакал Астахов.
За Крючковым и Щегольковым вихрилась бурая пыль.
«Вот! Вот! Догонит!» — стыла мысль, и Иванков не думал об обороне; сжимая в комок свое большое полное тело, головой касался холки коня.
Его догнал рослый рыжеватый немец. Пикой пырнул его в спину. Острие, пронизав ременный пояс, наискось на полвершка вошло в тело.
— Братцы, вертайтесь!.. — обезумев, крикнул Иванков и выдернул из ножен шашку. Он отвел второй удар, направленный ему в бок, и, привстав, рубнул по спине
скакавшего с левой стороны немца. Его окружили. Рослый немецкий конь грудью ударился о бок его коня, чуть не сшиб с ног, и близко, в упор, увидел Иванков
страшную муть чужого лица.
Первый подскакал Астахов. Его оттерли в сторону. Он отмахивался шашкой, вьюном вертелся в седле, оскаленный, изменившийся в лице, как мертвец. Иванкова
концом палаша полоснули по шее. С левой стороны над ним вырос драгун, и блекло в глазах метнулся на взлете разящий палаш. Иванков подставил шашку;
сталь о сталь брызнула визгом. Сзади пикой поддели ему погонный ремень, настойчиво перли, срывали его с плеча. За вскинутой головой коня маячило потное,
разгоряченное лицо веснушчатого немолодого немца. Дрожа отвисшей челюстью, немец бестолково ширял палашом, норовя попасть Иванкову в грудь. Палаш не доставал,
и немец, кинув его, рвал из пристроченного к седлу желтого чехла карабин, не спуская с Иванкова часто мигающих, напуганных коричневых глаз. Он не
успел вытащить карабин, через лошадь его достал пикой Крючков, и немец, разрывая на груди темносиний мундир, запрокидываясь назад, испуганно-удивленно ахнул:
— Майн готт!
В стороне человек восемь драгун окружили Крючкова. Его хотели взять живьем, но он, подняв на дыбы коня, вихляясь всем телом, отбивался шашкой до тех пор,
пока ее не выбили. Выхватив у ближнего немца пику, он развернул ее, как на ученье.
Отхлынувшие немцы щепили ее палашами. Возле небольшого клина суглинистой невеселой пахоты грудились, перекипали, колыхаясь в схватке, как под ветром.
Озверев от страха, казаки и немцы кололи и рубили по чем попало: по спинам, по рукам, по лошадям и оружию... Обеспамятевшие от смертного ужаса лошади
налетали и бестолково сшибались. Овладев собой, Иванков несколько раз пытался поразить наседавшего на него длиннолицего белесого драгуна в голову,
но шашка падала на стальные боковые пластинки каски, соскальзывала.
Астахов прорвал кольцо и выскочил, истекая кровью. За ним погнался немецкий офицер. Почти в упор убил его Астахов выстрелом, сорвав с плеча винтовку.
Это и послужило переломным моментом в схватке. Немцы, все израненные нелепыми ударами, — потеряв офицера, рассыпались, отошли. Их не преследовали. По
ним не стреляли вслед. Казаки поскакали напрямки к местечку Пеликалие, к сотне; немцы, подняв упавшего с седла раненого товарища, уходили к границе.
Отскакав с полверсты, Иванков зашатался.
— Я все... Я падаю! — Он остановил коня, но Астахов дернул поводья.
— Ходу!
Крючков размазывал по лицу кровь, щупал грудь. На гимнастерке рдяно мокрели пятна.
От фольварка, где находился второй пост, разбились надвое.
— Направо ехать, — сказал Астахов, указывая на сказочно зеленевшее за двором болото в ольшанике.
— Нет, налево! — упрямился Крючков.
Разъехались. Астахов с Иванковым приехали в местечко позже. У околицы их ждали казаки своей сотни.
Иванков кинул поводья, прыгнул с седла и, закачавшись, упал. Из закаменевшей руки его с трудом вынули шашку.
Спустя час почти вся сотня выехала на место, где был убит германский офицер. Казаки сняли с него обувь, одежду и оружие, толпились, рассматривая молодое,
нахмуренное, уже пожелтевшее лицо убитого. Усть-хоперец Тарасов успел снять с убитого часы с серебряной решеткой и тут же продал их взводному уряднику.
В бумажнике нашли немного денег, письмо, локон белокурых волос в конверте и фотографию девушки с надменным улыбающимся ртом.
IX
Из этого после сделали подвиг. Крючков, любимец командира сотни, по его реляции получил георгия. Товарищи его остались в тени.[6] Героя отослали в штаб дивизии,
где он слонялся до конца войны, получив остальные три креста за то, что из Петрограда и Москвы на него приезжали смотреть влиятельные дамы и господа
офицеры. Дамы ахали, дамы угощали донского казака дорогими папиросами и сладостями, а он вначале порол их тысячным матом, а после, под благотворным
влиянием штабных подхалимов в офицерских погонах, сделал из этого доходную профессию: рассказывал о «подвиге», сгущая краски до черноты, врал без
зазрения совести, и дамы восторгались, с восхищением смотрели на рябоватое разбойницкое лицо казака-героя. Всем было хорошо и приятно.
Приезжал в ставку царь, и Крючкова возили ему на показ. Рыжеватый сонный император осмотрел Крючкова, как лошадь; поморгал кислыми сумчатыми веками,
потрепал его по плечу.
— Молодец казак! — и, повернувшись к свите: — Дайте мне сельтерской воды.
Чубатая голова Крючкова не сходила со страниц газет и журналов. Были папиросы с портретом Крючкова. Нижегородское купечество поднесло ему золотое оружие.
Мундир, снятый с германского офицера, убитого Астаховым, прикрепили к фанерной широкой доске, и генерал фон Ренненкампф, посадив в автомобиль Иванкова и
адъютанта с этой доской, ездил перед строем уходивших на передовые позиции войск, произносил зажигательно-казенные речи.
А было так: столкнулись на поле смерти люди, еще не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в объявшем их животном ужасе натыкались, сшибались,
наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались нравственно искалеченные.
Это назвали подвигом.[7]
X
Фронт еще не улегся многоверстной неподатливой гадюкой. На границе вспыхивали кавалерийские стычки и бои. В первые дни после объявления войны германское
командование выпустило щупальцы — сильные кавалерийские разъезды, которые тревожили наши части, скользя мимо постов, выведывая расположение и численность
войсковых частей. Перед фронтом 8-й армии Брусилова шла 12-я кавалерийская дивизия под командой генерала Каледина[8]. Левее, перевалив австрийскую границу,
продвигалась 11-я кавалерийская дивизия. Части ее, с боем забрав Лешнюв и Броды, топтались на месте, — к австрийцам подвалило подкрепление, и венгерская
кавалерия с наскоку шла на нашу конницу, тревожа ее и тесня к Бродам.
Григорий Мелехов после боя под городом Лешнювом тяжело переламывал в себе нудную нутряную боль. Он заметно исхудал, сдал в весе, часто в походах и на отдыхе,
во сне и в дреме чудился ему австриец, тот, которого срубил у решетки. Необычно часто переживал он во сне ту первую схватку, и даже во сне, отягощенный
воспоминаниями, ощущал он конвульсию своей правой руки, зажавшей древко пики; просыпаясь и очнувшись, гнал от себя сон, заслонял ладонью до боли зажмуренные глаза.
Вызревшие хлеба топтала конница, на полях легли следы острошипых подков, будто град пробарабанил по всей Галиции. Тяжелые солдатские сапоги трамбовали
дороги, щебнили шоссе, взмешивали августовскую грязь.
Там, где шли бои, хмурое лицо земли оспой взрыли снаряды: ржавели в ней, тоскуя по человеческой крови, осколки чугуна и стали. По ночам за горизонтом тянулись
к небу рукастые алые зарева, зарницами полыхали деревни, местечки, городки. В августе — когда вызревает плод и доспевают хлеба, — небо неулыбчиво серело,
редкие погожие дни томили парной жарой.
К исходу клонился август. В садах жирно желтел лист, от черенка наливался предсмертным багрянцем, и издали похоже было, что деревья — в рваных ранах и
кровоточат рудой древесной кровью.
Григорий с интересом наблюдал за изменениями, происходившими с товарищами по сотне. Прохор Зыков, только что вернувшийся из лазарета, с рубцеватым следом
кованого копыта на щеке, еще таил в углах губ боль и недоумение, чаще моргал ласковыми телячьими глазами; Егорка Жарков при всяком случае ругался тяжкими
непристойными ругательствами, похабничал больше, чем раньше, и клял все на свете; однохуторянин Григория Емельян Грошев, серьезный и деловитый казак,
весь как-то обуглился, почернел, нелепо похахакивал, смех его был непроизволен, угрюм. Перемены вершились на каждом лице, каждый по-своему вынашивал в
себе и растил семена, посеянные войной.
Полк, выведенный с линии боев, стоял на трехдневном отдыхе, пополняемый прибывшим с Дона подкреплением. Сотня только что собралась идти на купанье
к помещичьему пруду, когда со станции, расположенной в трех верстах от имения, выехал крупный отряд конницы.
Пока казаки четвертой сотни дошли до плотины, отряд, выехавший со станции, спустился под изволок, и теперь ясно стало видно, что конница — казаки.
Прохор Зыков, выгибаясь, снимал на плотине гимнастерку; выпростав голову, вгляделся.
— Наши, донские.
Григорий, жмурясь, глядел на колонну, сползавшую в имение.
— Маршевые пошли.
— К нам, небось, пополнение.
— Должно, вторую очередь подбирают.
— Гля-кось, ребята? Да ить это Степан Астахов? Вон, в третьем ряду! — воскликнул Грошев и коротко, скрипуче хахакнул.
— Подбирают и ихнего брата.
— А вон Аникушка!
— Гришка! Мелехов! Брат, вот он. Угадал?
— Угадал.
— Магарыч с тебя, шатун, я первый угадал.
Собрав на скулах рытвинки морщин, Григорий вглядывался, стараясь узнать под Петром коня. «Нового купили», — подумал и перевел взгляд на лицо брата,
странно измененное давностью последнего свидания, загорелое, с подрезанными усами пшеничного цвета и обожженными солнцем серебристыми бровями. Григорий
пошел ему навстречу, сняв фуражку, помахивая рукой, как на ученье. За ним с плотины хлынули полураздетые казаки, обминая ломкую поросль пустостволого
купыря и застарелый лопушатник.
Маршевая сотня шла, огибая сад, в имение, где расположился полк. Вел ее есаул, пожилой и плотный, со свежевыбритой головой, с деревянно твердыми загибами
властного бритого рта.
«Хрипатый, должно, и злой», — подумал Григорий, улыбаясь брату и оглядывая мельком крепко подогнанную фигуру есаула, горбоносого коня под ним, калмыцкой,
видно, породы.
— Сотня! — звякнул есаул чистым насталенным голосом. — Взводными колоннами, левое плечо вперед, марш!
— Здорово, братуха! — крикнул Григорий, улыбаясь Петру, радостно волнуясь.
— Слава богу. К вам вот. Ну, как?
— Ничего.
— Живой?
— Покуда.
— Поклон от наших.
— Как там они?
— Здравствуют.
Петро, опираясь ладонью о круп плотного бледно-рыжей масти коня, всем корпусом поворачивался назад, скользил улыбчивыми глазами по Григорию, отъезжал дальше
— его заслоняли пропыленные спины других, знакомых и незнакомых.
— Здорово, Мелехов! Поклон от хутора.
— И ты к нам? — скалился Григорий, узнав Мишку Кошевого по золотой глыбе чуба.
— К вам. Мы как куры на просо.
— Наклюешься! Скорей тебе наклюют.
— Но-но!
От плотины в одной рубахе чикилял на одной ноге Егорка Жарков. Он кособочился, — растопыривая, рогатил шаровары: норовил попасть ногой в болтающуюся штанину.
— Здорово, станишники!
— Тю-у-у! Да ить это Жарков Егорка.
— Эй ты, жеребец, аль стреножили?
— Как мать там?
— Живая.
— Поклон шлет, а гостинцу не взял — так чижало.
Егорка с необычно серьезным лицом выслушал ответ и сел голым задом на траву, скрывая расстроенное лицо, не попадая дрожащей ногой в штанину.
За крашенной в голубое оградой стояли полураздетые казаки; с той стороны по дороге, засаженной каштанами, стекала во двор сотня — пополнение с Дона.
— Станица, здорово!
— Да никак ты, сват Александр?
— Он самый.
— Андреян! Андреян! Чертило вислоухий, не угадаешь?
— Поклон от жены, эй, служба!
— Спаси Христос.
— А где тут Борис Белов?
— В какой сотне был?
— В четвертой, никак.
— А откель он сам?
— С Затона Вёшенской станицы.
— На что он тебе сдался? — ввязывается в летучий разговор третий.
— Стал-быть, нужен. Письмо везу.
— Его, брат, надысь под Райбродами убили.
— Да ну?..
— Ей-бо! На моих глазах. Под левую сиську пуля вдарила.
— Кто тут из вас с Черной речки?
— Нету, проезжай.
Сотня вобрала хвост и строем стала посредине двора. Плотина загустела вернувшимися к купанью казаками.
Немного погодя подошли только что приехавшие из маршевой сотни. Григорий присел рядом с братом. Глина на плотине тяжко пахла сырью. По краю
зеленой травой зацветала густая вода. Григорий бил в рубцах и складках рубахи вшей, рассказывал:
— Я, Петро, уморился душой. Я зараз будто недобитый какой... Будто под мельничными жерновами побывал, перемяли они меня и выплюнули. — Голос у него
жалующийся, надтреснутый, и борозда (ее только что, с чувством внутреннего страха, заметил Петро) темнела, стекая наискось через лоб, незнакомая,
пугающая какой-то переменой, отчужденностью.
— Как оно? — спросил Петро, стягивая рубаху, обнажая белое тело с ровно надрезанной полосой загара на шее.
— А вот видишь как, — заторопился Григорий, и голос окреп в злобе, — людей стравили, и не попадайся! Хуже бирюков стал народ. Злоба кругом. Мне зараз
думается, ежли человека мне укусить — он бешеный сделается.
— Тебе-то приходилось... убивать?
— Приходилось!.. — почти крикнул Григорий и скомкал и кинул под ноги рубаху. Потом долго мял пальцами горло, словно пропихивал застрявшее слово, смотрел в сторону.
— Говори, — приказал Петро, избегая и боясь встретиться с братом глазами.
— Меня совесть убивает. Я под Лешнювом заколол одного пикой. Сгоряча... Иначе нельзя было... А зачем я энтого срубил?
— Ну?
— Вот и ну, срубил зря человека и хвораю через него, гада, душой. По ночам снится, сволочь. Аль я виноват?
— Ты не обмялся ишо. Погоди, оно придет в чоку.
— Ваша сотня — маршевая? — спросил Григорий.
— Зачем? Нет, мы в Двадцать седьмом полку.
— А я думал — нам подмога.
— Нашу сотню к какой-то пехотной дивизии пристегивают, это мы ее догоняем, а с нами маршевая шла, молодых к вам пригнали.
— Так. Ну, давай искупаемся.
Григорий, торопясь, снял шаровары, отошел на гребень плотины, коричневый, сутуло-стройный, на взгляд Петра постаревший за время разлуки. Вытягивая руки,
он головой вниз кинулся в воду; тяжелая зелень волны сомкнулась над ним и разошлась плесом. Он плыл к группе гоготавших посередине казаков, ласково шлепая
ладонями по воде, лениво двигая плечами.
Петро долго снимал нательный крест и молитву, зашитую в материнское благословенье. Гайтан сунул под рубаху, вошел в воду с опасливой брезгливостью, помочил
грудь, плечи, охнув, нырнул и поплыл, догоняя Григория; отделившись, они плыли вместе к тому берегу, песчаному, заросшему кустарником.
Движение холодило, успокаивало, и Григорий, кидая взмахи, говорил сдержанно, без недавней страсти:
— Вша меня заела. С тоски. Я бы дома теперя побывал: так и полетел бы, кабы крылья были. Хучь одним глазком глянул бы. Ну, как там?
— Наталья у нас.
— А?
— Живет.
— Отец-мать как?
— Ничего. А Наталья все тебя ждет. Она думку держит, что ты к ней возвернешься.
Григорий фыркал и молча сплевывал попавшую в рот воду. Поворачивая голову, Петро норовил глянуть ему в глаза.
— Ты в письмах хучь поклоны ей посылай. Тобой баба и дышит.
— Что ж она... разорванное хочет связать?
— Да ить как сказать... Человек своей надеждой живет. Славная бабочка. Строгая. Себя дюже блюдет. Чтоб баловство какое аль ишо чего — нету за ней этого.
— Замуж бы выходила.
— Чудное ты гутаришь!
— Ничего не чудное. Так оно должно быть.
— Дело ваше. Я в него не вступаюсь.
— А Дуняшка?
— Невеста, брат! Там за этот год так вымахала, что не спознаешь.
— Ну? — повеселев, удивился Григорий.
— Истинный бог. Выдадут замуж, а нам и усы в водку омакнуть не придется. Убьют ишо, сволочи!
— Чего хитрого!
Они вылезли на песок и легли рядом, облокотившись, греясь под суровеющим солнцем. Мимо плыл, до половины высовываясь из воды, Мишка Кошевой.
— Лезь, Гришка, в воду!
— Полежу, погоди.
Зарывая в сыпкий песок жучка, Григорий спросил:
— Про Аксинью что слыхать?
— Надысь, перед тем как объявили войну, видал ее в хуторе.
— Чего она туда забилась?
— Приезжала к мужу имение забирать.
Григорий кашлянул и похоронил жучка, надвинув ребром ладони ворох песку.
— Не гутарил с ней?
— Поздравствовался только. Она гладкая из себя, веселая. Видать, легко живется на панских харчах.
— Что ж Степан?
— Отдал ее огарки. Ничего обошелся. Но ты его берегись. Остерегайся. Мне переказывали казаки, дескать, пьяный Степан грозился: как первый бой — даст тебе пулю.
— Ага.
— Он тебе не простит.
— Знаю.
— Коня себе справил, — перевел Петро разговор.
— Продали быков?
— Лысых. За сто восемьдесят. Купил за полтораста. Конь куда тебе. На Цуцкане купили.
— Хлеба как?
— Добрые. Не довелось вот убрать. Захватили.
Разговор перекинулся на хозяйство, утрачивая напряженность. Григорий жадно впитывал в себя домашние новости. Жил эту минуту ими, похожий на прежнего
норовистого и простого парня.
— Ну, давай охолонемся — и одеваться, — предложил Петро, обметая с влажного живота песок, подрагивая. Кожа на спине его и руках поднялась пупырышками.
Шли от пруда толпой. У забора, отделявшего сад от двора имения, догнал их Астахов Степан. Он на ходу расчесывал костяной расческой свалявшийся чуб,
заправляя его под козырек; поровнялся с Григорием.
— Здорово, приятель!
— Здравствуй. — Григорий приотстал, встречая его чуть смущенным, с виноватцей, взглядом.
— Не забыл обо мне?
— Почти что.
— А я вот тебя помню, — насмешливо улыбнулся Степан и прошел не останавливаясь, обнял за плечо шагавшего впереди казака в урядницких погонах.
Затемно из штаба дивизии получили телефонограмму с приказанием выступить на позицию. Полк смотался в каких-нибудь четверть часа; пополненный людьми,
с песнями пошел заслонять прорыв, продырявленный мадьярской кавалерией.
При прощании Петро сунул брату в руки сложенный вчетверо листок бумаги.
— Что это? — спросил Григорий.
— Молитву тебе списал. Ты возьми...
— Помогает?
— Не смейся, Григорий!
— Я не смеюсь.
— Ну, прощай, брат. Бывай здоров. Ты не вылетывай вперед других, а то горячих смерть метит! Берегись там! — кричал Петро.
— А молитва?
Петро махнул рукой.
До одиннадцати шли, не блюдя никакой предосторожности. Потом вахмистры разнесли по сотням приказ идти с возможной тишиной, курение прекратить.
Над дальней грядкой леса взметывались окрашенные лиловым дымом ракеты.
XI
Небольшая в сафьяновом, цвета под дуб, переплете записная книжка. Углы потерты и заломлены: долго носил хозяин в кармане. Листки исписаны узловатым косым почерком...
***
«...С некоторого времени явилась вот эта потребность общения с бумагой. Хочу вести подобие институтского «дневника». Прежде всего о ней: в феврале, не помню
какого числа, меня познакомил с ней ее земляк, студент Боярышкин. Я столкнулся с ними у входа в синематограф. Боярышкин, знакомя нас, говорил: «Это станичница,
вёшенская. Ты, Тимофей, люби ее и жалуй. Лиза — отменная девушка». Помню, я что-то изрек нечленораздельное и подержал в руке ее мягкую потную ладонь. Так
началось мое знакомство с Елизаветой Моховой. Что она испорченная девушка, я понял с первого взгляда: у таких женщин глаза говорят больше, чем следует.
Она на меня произвела, признаюсь, невыгодное впечатление: прежде всего эта теплая мокрая ладонь. Я никогда не встречал, чтобы у людей так потели руки;
потом — глаза, в сущности очень красивые глаза, с этаким ореховым оттенком, но в то же время неприятные.
Друг Вася, я сознательно ровняю слог, прибегаю даже к образности с тем, чтобы в свое время, когда сей «дневник» попадет к тебе в Семипалатинск (есть
такая мысль: по окончании любовной интриги, которую завел я с Елизаветой Моховой, переслать тебе его. Пожалуй, чтение этого документа доставит тебе немалое
удовольствие), ты имел бы точное представление о происходившем. Буду описывать в хронологическом порядке. Так вот, познакомился я с ней, и втроем пошли
мы смотреть какую-то сентиментальнейшую чушь. Боярышкин молчал (у него ломил «кутний», как он выразился, зуб), а я очень туго вел разговор. Мы оказались
земляками, т. е. соседями по станицам, и, перебрав общие воспоминания о красоте степных пейзажей и пр. и пр., умолкли. Я, если можно так выразиться,
непринужденно молчал, она не испытывала ни малейшего неудобства от того, что изжевали мы разговорчик. Я узнал от нее, что она медичка второго курса, а
по происхождению купчиха, и очень любит крепкий чай и асмоловский табак. Как видишь, очень убогие сведения для познания девы с ореховыми глазами.
При прощании (мы провожали ее до трамвайной остановки) она просила заходить к ней. Адрес я записал. Думаю заглянуть 28 апреля.
29 апреля.
Был сегодня у нее, угощала чаем с халвой. В сущности — любопытная девка. Острый язык, в меру умна, вот только арцыбашевщиной от нее попахивает[9], ощутимо
даже на расстоянии. Пришел от нее поздно. Набивал папиросы и думал о вещах, не имеющих абсолютно никакого отношения к ней, — в частности, о деньгах.
Костюм мой изношен до дикости, а «капитала» нет. В общем — хреновина.
1 мая.
Ознаменован сей день событием. В Сокольниках во время очень безобидного времяпровождения напоролись на историю: полиция и отряд казаков, человек в двадцать,
рассеивали рабочую маевку. Один пьяный ударил лошадь казака палкой, а тот пустил в ход плеть. (Принято почему-то называть плеть нагайкой, а ведь у нее
собственное славное имя, к чему же?..) Я подошел и ввязался. Обуревали меня самые благородные чувства, по совести говорю. Ввязался и сказал
казаку, что он чапура, и кое-что из иного-прочего. Тот было замахнулся и на меня плетью, но я с достаточной твердостью сказал, что я сам казак Каменской
станицы и так могу его помести, что чертям станет тошно. Казак попался добродушный, молодой; служба, видно, не замордовала еще. Ответил, что он из станицы
Усть-Хоперской и биток по кулачкам. Мы разошлись мирно. Если б он что-либо предпринял в отношении меня, была бы драка и еще кое-что похуже для моей персоны.
Мое вмешательство объясняется тем, что в нашей компании была Елизавета, а меня в ее присутствии подмывает этакое мальчишеское желание «подвига». На собственных
глазах превращаюсь в петуха и чувствую, как под фуражкой вырастает незримый красный гребень... Ведь вот до чего допер!
3 мая.
Запойное настроение. Ко всему прочему, нет денег. На развилках, попросту говоря, ниже мотни, безнадежно порвались брюки, репнули, как переспелый задонский арбуз.
Надежда на то, что шов будет держаться, — призрачна. С таким же успехом можно сшить и арбуз. Приходил Володька Стрежнев. Завтра иду на лекции.
7 мая.
Получил от отца деньги. Поругивает в письме, а мне ни крохотки не стыдно. Знал бы батя, что у сына подгнили нравственные стропила... Купил костюм.
На галстух даже извозчики обращают внимание. Брился в парикмахерской на Тверской. Вышел оттуда свежим галантерейным приказчиком. На углу Садово-Триумфальной
мне улыбнулся городовой. Этакий плутишка! Ведь есть что-то общее у меня с ним в этом виде! А три месяца назад? Впрочем, не стоит ворошить белье истории...
Видел Елизавету случайно, в окне трамвая. Помахала перчаткой и улыбнулась. Каков я?
8 мая.
«Любви все возрасты покорны». Так и представляется мне рот Татьяниного муженька, раззявленный, как пушечное дуло. Мне с галереи непреодолимо хотелось плюнуть
в рот ему. А когда в уме встает эта фраза, особенно конец: «По-коо-о-р-ны-ы-ы...», челюсти мне судорожно сводит зевота, нервная, по всей вероятности.
Но дело-то в том, что я в своем возрасте влюблен. Пишу эти строки, а волосы дыбом... Был у Елизаветы. Очень выспренно и издалека начал. Делала вид,
что не понимает, и пыталась свести разговор на другие рельсы. Не рано ли? Э, черт, костюм этот дело попутал!.. Погляжусь в зеркало — неотразим: дай,
думаю, выскажусь. У меня как-то здравый расчет преобладает над всем остальным. Если не объясниться сейчас, то через два месяца будет уже поздно; брюки
износятся и обопреют в таком месте, что никакое объяснение будет немыслимо. Пишу и сам собой восторгаюсь: до чего ярко сочетались во мне все лучшие чувства
лучших людей нашей эпохи. Тут вам и нежно-пылкая страсть и «глас рассудка твердый». Винегрет добродетелей помимо остальных достоинств.
Я так и не кончил предварительной подготовки с ней. Помешала хозяйка квартиры, которая вызвала ее в коридор и, я слышал, попросила у нее взаймы денег.
Она отказала, в то время как деньги у нее были. Я это достоверно знал, и я представил себе ее лицо, когда она правдивым голосом отказывала, и глаза ее
ореховые и вполне искренние. Охота говорить о любви у меня исчезла.
13 мая.
Я основательно влюблен. Это не подлежит никакому сомнению. Все признаки налицо. Завтра объяснюсь. Роли своей я так и не уяснил пока.
14 мая.
Дело обернулось неожиданнейшим образом. Был дождь, тепленький такой, приятный. Мы шли по Моховой, плиты тротуара резал косой ветер. Я говорил, а она
шла молча, потупив голову, словно раздумывая. Со шляпки на щеку ей стекали дождевые струйки, и она была прекрасна. Приведу наш разговор:
— Елизавета Сергеевна, я изложил вам то, что я чувствую. Слово за вами.
— Я сомневаюсь в подлинности ваших чувств.
Я глупейшим образом пожал плечами и сморозил, что готов принять присягу, или что-то в этом роде.
Она сказала:
— Слушайте, вы заговорили языком тургеневских героев. Вы бы попроще.
— Проще некуда. Я вас люблю.
— И что же?
— За вами слово.
— Вы хотите ответного признания?
— Я хочу ответа.
— Видите ли, Тимофей Иванович... Что я вам могу сказать? Вы мне чуточку нравитесь... Высокий вы очень.
— Я еще подрасту, — пообещал я.
— Но мы так мало знакомы, общность...
— Съедим вместе пуд соли и плотней узнаем друг друга.
Она розовой ладонью вытерла мокрые щеки и сказала:
— Что ж, давайте сойдемся. Поживем — увидим. Только дайте мне срок, чтобы я могла покончить с моей бывшей привязанностью.
— Кто он? — поинтересовался я.
— Вы его не знаете. Доктор один, венеролог.
— Когда вы освободитесь?
— Я надеюсь, к пятнице.
— Мы будем вместе жить? То есть в одной квартире?
— Да, пожалуй, это будет удобней. Вы переберетесь ко мне.
— Почему?
— У меня очень удобная комната. Чисто, и хозяйка симпатичная особа.
Я не возражал. На углу Тверской мы расстались. Мы поцеловались к великому изумлению какой-то дамы.
Что день грядущий мне готовит?
22 мая.
Переживаю медовые дни. «Медовое» настроение омрачено было сегодня тем, что Лиза сказала мне, чтобы я переменил белье. Действительно, белье мое — изношенный кошмар.
Но деньги, деньги... Тратим мои, их не так-то много. Придется поискать работы.
24 мая.
Сегодня решил купить себе на белье, но Лиза ввела меня в непредвиденный расход. Ей до зарезу захотелось пообедать в хорошем ресторане и купить себе
шелковые чулки. Пообедали и купили, но я в отчаянии: ухнуло мое белье!
27 мая.
Она меня истощает. Я опустошен физически и напоминаю голый подсолнечный стебель. Это не баба, а огонь с дымом!
2 июня.
Мы проснулись сегодня в девять. Проклятая привычка шевелить пальцами ног привела к следующим результатам: она открыла одеяло и долго рассматривала мою
ступню. Она так резюмировала свои наблюдения:
— У тебя не нога, а лошадиное копыто. Хуже! И потом эти волосы на пальцах, фи! — Она лихорадочно-брезгливо передернула плечами и, укрывшись одеялом,
отвернулась к стене.
Я был сконфужен. Поджал ноги и тронул ее плечо.
— Лиза!
— Оставьте меня!
— Лиза, это ни на что не похоже. Не могу же я изменить форму своей ноги, ведь делалась она не по заказу, а что касается растительности, то волос —
дурак, он всюду растет. Тебе как медичке надо бы знать законы естественного развития.
Она повернулась ко мне лицом. Ореховые глаза приняли злой шоколадный оттенок.
— Сегодня же извольте купить присыпанье от пота: у вас трупный запах от ног!
Я резонно заметил, что у нее постоянно мокрые ладони. Она промолчала, а на мою душу, выражаясь высоким «штилем», упала облачная тень... Тут не
в ногах дело и не в шерсти...
4 июня.
Сегодня мы катались в лодке по Москве-реке. Вспоминали Донщинку. Елизавета ведет себя недостойно: все время она злословит на мой счет, иногда очень грубо.
Отвечать ей тем же — значит пойти на разрыв, а этого мне не хочется. Я, несмотря на все, привязываюсь к ней все больше. Она просто — избалованная женщина.
Боюсь, что моего воздействия будет недостаточно, чтобы в корне перетрясти ее характер. Милая, взбалмошная девочка. Притом девочка, видавшая такие виды,
о которых я знал лишь понаслышке. На обратном пути она затащила меня в аптекарский магазин и, улыбаясь, купила тальку и еще какой-то чертовщины.
— Это тебе присыпать от пота.
Я кланялся очень галантно и благодарил.
Смешно, но так.
7 июня.
Очень уж убогий у нее умственный пожиток. В остальном-то она любого научит.
Каждый день перед сном мою ноги горячей водой, обливаю одеколоном и присыпаю какой-то сволочью.
16 июня.
С каждым днем она становится нетерпимей. С нею был вчера нервный припадок. С такою тяжело ужиться.
18 июня.
Ничего общего! Мы говорим на разных языках. Связующее начало — кровать. Выхолощенная жизнь.
Сегодня утром брала она у меня из кармана деньги, перед тем как идти в булочную, и напала на эту книжонку. Вытащила.
— Что это у тебя?
Меня осыпало жаром. Что, если откроет одну-две страницы? Я ответил и сам удивился натуральности своего голоса:
— Книжка для арифметических исчислений.
Она равнодушно сунула ее обратно в карман и ушла. Надо быть осторожней. Остроты с глазу на глаз тогда хороши, когда их не читает чужой.
Васе-другу — источник развлечения.
21 июня.
Я поражаюсь Елизавете. Ей 21 год. Когда она успела так разложиться? Что у нее за семья, как она воспитывалась, кто приложил руку к ее развитию?
Вот вопросы, которые меня крайне интересуют. Она дьявольски хороша. Она гордится совершенством форм своего тела. Культ самопочитания, — остального
не существует. Пробовал несколько раз говорить с ней по-серьезному... Легче старовера убедить в несуществовании бога, чем ее перевоспитать.
Жизнь совместная становится немыслимой и глупой. Однако я медлю с разрывом. Признаюсь, она мне, несмотря на все это, нравится. Вросла в меня.
24 июня.
А ларчик просто открывался. Мы по душам говорили сегодня, и она сказала, что я ее физически не удовлетворяю. Разрыв еще не оформлен, на днях наверное.
26 июня.
Жеребца бы ей со станичной конюшни.
Жеребца!
28 июня.
Мне тяжело с ней расставаться. Она меня опутала, как тина. Ездили сегодня на Воробьевы горы. Она сидела в номере у окошка, и солнце сквозь резьбу карниза
стремительно падало на ее локон. Волосы цвета червонного золота. Вот тебе и поэзии шматок!
4 июля.
Работа покинута мною. Я покинут Елизаветой. Пили сегодня со Стрежневым пиво. Вчера пили водку.
Расстались с Елизаветой, как и полагается культурным людям, корректно. Безо всяких и без некото́рых. Сегодня видел ее на Дмитровке с молодым человеком
в жокейских сапожках. Сдержанно ответила на мой поклон. На этом пора уж и кончить записки — иссяк родник.
30 июля.
Приходится совершенно неожиданно взяться за перо. Война. Взрыв скотского энтузиазма. От каждого котелка, как от червивой собаки, за версту воняет
патриотизмом. Ребята возмущены, а я обрадован. Меня сжирает тоска по... «утерянном рае». Вчера очень скоромно видел во сне Елизавету. Она оставила
тоскующий след. Рассеяться бы.
1 августа.
Шумиха приелась. Вернулось давнишнее, тоска. Сосу ее, как ребенок соску.
3 августа.
Выход! Иду на войну. Глупо? Очень. Постыдно?
Полно же, мне ведь некуда деть себя. Хоть крупицу иных ощущений. А ведь этой пресыщенности не было два года назад. Старею, что ли?
7 августа.
Пишу в вагоне. Только сейчас выехали из Воронежа. Завтра слезать в Каменской. Решил твердо: иду за «веру, царя и отечество».
12 августа.
Мне устроили торжественные проводы. Атаман подвыпил и двигал зажигательную речь. После я ему сказал шепотом: «Дурак вы, Андрей Карпович!» Он изумился
и обиделся до зелени на щеках. Прошипел язвительно: «А тоже образованный. Вы не из тех, каких мы в тысяча девятьсот пятом году пороли плетьми?» Я ответил,
что, к моему сожалению, «не из тех». Отец плакал и лез целоваться, а нос в соплях. Бедный милый отец! Тебя бы в мою шкуру. Я ему в шутку
предложил идти со мной на фронт, и он испуганно воскликнул: «Что ты, а хозяйство?» Завтра выезжаю на станцию.
13 августа.
Неубранные кое-где хлеба. Жирные на кургашках сурки. Разительно похожи на тех немцев на дешевой литографии, которых Козьма Крючков нанизывает на пику.
Жил-был, здравствовал, изучал математику и прочие точные науки и никогда не думал, что стану таким «шовинистом». Уж в полку я с казаками погутарю.
22 августа.
На какой-то станции видел первую партию пленных. Статный австрийский офицер со спортсменской выправкой шел под конвоем на вокзал. Ему улыбнулись две
барышни, гулявшие по перрону. Он на ходу очень ловко раскланялся и послал им воздушный поцелуй.
Даже в плену чисто выбрит, галантен, желтые краги лоснятся. Я проводил его взглядом: красивый молодой парень, милое товарищеское лицо. Столкнись с таким
— и рука шашку не поднимет.
24 августа.
Беженцы, беженцы, беженцы... Все пути заняты составами с беженцами и солдатами.
Прошел первый санитарный поезд. На остановке из вагона выскочил молодой солдат. Повязка на лице. Разговорились. Ранило картечью. Доволен ужасно, что едва
ли придется служить, поврежден глаз. Смеется.
27 августа.
Я в своем полку. Командир полка очень славный старичок. Казак из низовских. Тут уже попахивает кровицей. По слухам, послезавтра на позицию. Мой 3-й взвод
третьей сотни — из казаков Константиновской станицы. Серые ребята. Один только балагур и песенник.
28 августа.
Выступаем. Сегодня особенно погромыхивает там. Впечатление такое, как будто находит гроза и рушится далекий гром. Я даже принюхался: не пахнет ли дождем?
Но небо — сатиновое, чистенькое.
Конь мой вчера захромал, ушиб ногу о колесо походной кухни. Все ново, необычно, и не знаю, за что взяться, о чем писать.
30 августа.
Вчера не было времени записать. Сейчас пишу на седле. Качает, и буквы ползут из-под карандаша несуразно чудовищные. Едем трое с фуражирками за травой.
Сейчас ребята увязывают, а я лежу на животе и «фиксирую» с запозданием вчерашнее. Вчера вахмистр Толоконников послал нас шестерых в рекогносцировку (он
презрительно величает меня «студентом»: «Эй, ты, студент, подкова у коня отрывается, а ты и не видишь?»). Проехали какое-то полусожженное местечко. Жарко.
Лошади и мы мокрые. Плохо, что казакам приходится и летом носить суконные шаровары. За местечком в канаве увидел первого убитого. Немец. Ноги по колено в
канаве, сам лежит на спине. Одна рука подвернута под спину, а в другой зажата винтовочная обойма. Винтовки около нет. Впечатление ужаснейшее. Восстанавливаю
в памяти пережитое, и холодок идет по плечам... У него была такая поза, словно он сидел, свесив ноги в канаву, а потом лег отдыхая. Серый мундир, каска.
Видна кожаная подкладка лепестками, как в папиросах для того, чтобы не просыпался табак. Я так был оглушен этим первым переживанием, что не помню его лица.
Видел лишь желтых крупных муравьев, ползавших по желтому лбу и остекленевшим прищуренным глазам. Казаки, проезжая, крестились. Я смотрел на пятнышко крови с
правой стороны мундира. Пуля ударила его в правый бок навылет. Проезжая, заметил, что с левой стороны, там, где она вышла, — пятно и подтек крови на земле
гораздо больше и мундир вырван хлопьями.
Я проехал мимо содрогаясь. Так вот оно что...
Старший урядник, Трундалей по прозвищу, пытался поднять наше упавшее настроение, рассказывал похабный анекдот, а у самого губы дрожали...
В полуверсте от местечка — стены какого-то сожженного завода, кирпичные стены с задымленными черными верхушками. Мы побоялись ехать прямо по дороге,
так как она лежала мимо этого пепелища, решили его околесить. Поехали в сторону, и в это время оттуда в нас начали стрелять. Звук первого выстрела, как
это ни стыдно, едва не вышиб меня из седла. Я вцепился в луку и инстинктивно нагнулся, дернул поводья. Мы скакали к местечку мимо той канавы с убитым немцем,
опомнились только тогда, когда местечко осталось позади. Потом вернулись. Спешились. Лошадей оставили с двумя коноводами, а сами четверо пошли на край местечка
к той канаве. Мы, пригибаясь, шли по этой канаве. Я еще издали увидел ноги убитого немца в коротких желтоватых сапогах, остро согнутые в коленях. Я шел мимо
него, затаив дыхание, как мимо спящего, словно боялся разбудить. Под ним влажно зеленела примятая трава...
Мы залегли в канаве, и через несколько минут из-за развалин сожженного завода гуськом выехали девять человек немецких улан... Я угадал их по форме. Офицер,
отделяясь, что-то крикнул резким гортанным голосом, и их отрядик поскакал по направлению на нас. Ребята кричат, чтоб я помог им траву увязать. Иду.
30 августа.
Мне хочется досказать, как я в первый раз стрелял в человека. Когда немецкие уланы поскакали на нас (как сейчас перед глазами встают их зеленовато-серые мундиры,
окраски ящерицы-медянки, лоснящиеся раструбы киверов, пики, колыхающиеся, с флажками).
Под уланами были караковые лошади. Я зачем-то перевел взгляд на насыпь канавы и увидал небольшого изумрудного жука. Он вырос на моих глазах и принял
чудовищные размеры. Исполином полз он, качая травяные былки, к локтю моему, упертому в высохшую крупчатую глину насыпи, вскарабкался по рукаву моей
защитной гимнастерки и быстро сполз на винтовку, с винтовки на ремень. Я проследил за его путешествием и услышал срывающийся голос урядника Трундалея: «Стреляйте,
что ж вы?!»
Я установил тверже локоть, зажмурил левый глаз, почувствовал, что сердце мое пухнет, становится таким же огромным, как тот изумрудный жук. В прорези прицельной
рамы на фоне серовато-зеленого мундира дрожала мушка. Рядом со мной выстрелил Трундалей. Я нажал спуск и услышал стонущий полет моей пули. По всей вероятности,
я снизил прицел, пуля рикошетом срывала с кочек дымки пыли. Первый по человеку выстрел. Я выпустил обойму, не целясь, не видя ничего перед собой. В последний раз
двинул затвором, щелкнул, позабыв, что патронов нет, и только тогда глянул на немцев. Они так же стройно скакали назад. Позади всех офицер. Их было девять,
и я видел караковый круп офицерского коня и металлическую пластинку верха уланского кивера.
2 сентября.
У Толстого в «Войне и мире» есть место, где он говорит о черте между двумя неприятельскими войсками — черте неизвестности, как бы отделяющей живых от мертвых.
Эскадрон, в котором служил Николай Ростов, идет в атаку, и Ростов мысленно определяет эту черту. Мне особенно ярко вспомнилось сегодня это место романа потому,
что сегодня на заре мы атаковали немецких гусар... С утра их части, превосходно подкрепленные артиллерией, теснили нашу пехоту. Я видел, как наши солдаты, —
кажется, 241-й и 273-й пехотные полки, — бежали панически. Они были буквально деморализованы в результате неудачного наступления, когда два полка без артиллерийской
поддержки пошли в наступление и были сбиты огнем противника и уничтожены чуть не на треть всего состава. Нашу пехоту преследовали немецкие гусары. Тут-то и был
введен в дело наш стоявший на лесной просеке в резерве полк. Вот как помнится мне это дело. Мы вышли из деревни Тышвичи в 3-м часу утра. Густела предрассветная тьма.
Остро пахло сосновой хвоей и овсяными хлебами. Полк шел, разбитый на сотни. С проселка свернули влево и пошли по хлебам. Лошади шли пофыркивая, копытами сбивая сочную росу с овсов.
Прохладно даже в шинели. Полк долго таскали по полю, и уже через час из штаба полка прискакал офицер, отдал распоряжение командиру. Наш старик недовольным голосом
передал команду, и полк под прямым углом свернул к лесу. Мы во взводных колоннах жались на узкой просеке. Где-то левее нас шел бой. Действовали немецкие
батареи, судя по звукам, в большом количестве. Звуки выстрелов колебались; казалось, что выше нас горит эта пахучая сосновая хвоя. Мы были слушателями до
восхода солнца. Потом продрожало «ура», вялое, жалкое такое, бессочное, и — тишина, пронизанная чистой работой пулеметов. В эту минуту так бестолково
толпились мысли; единственное, что я представлял в эту минуту до режущей боли отчетливо и ясно, — это многоликое лицо нашей пехоты, идущей в наступление цепями.
Я видел мешковатые серые фигуры в блинчатых защитных фуражках, в грубых, ниже колен, солдатских сапогах, топчущие осеннюю землю, и слышал отчетливый хриповатый
смешок немецких пулеметов, перерабатывающих этих живых потных людей в трупы. Два полка были сметены и бежали, бросая оружие. На плечах их шел полк немецких
гусар. Мы очутились у них с фланга, на расстоянии 300 или меньше сажен. Команда. Строимся моментально. Слышу единственное холодное, сдерживающее, как удила:
«марш-марш!» — и летим. Уши моего коня прижаты так плотно, что, кажется, рукой их не оторвать. Оглядываюсь — позади командир полка и два офицера. Вот она,
черта, разделяющая живых и мертвых. Вот оно, великое безумие!
Гусары мнут свои изломанные ряды и поворачивают назад. На моих глазах сотник Чернецов зарубил немецкого гусара. Видел, как один казак шестой сотни, догоняя немца,
осумасшедшев, рубил его лошадь по крупу. От взлетывающей шашки лоскутьями отскакивала кожа... Нет, это немыслимо! Этому названья нет! После того как вернулись,
видел лицо Чернецова — сосредоточенно, сдержанно-весело, — за преферансом сидит, а не в седле, после убийства человека. Далеко пойдет сотник Чернецов. Способный!
4 сентября.
Мы на отдыхе. К фронту стягивается 4-я дивизия 2-го корпуса. Стоим в местечке Кобылино. Сегодня утром через местечко форсированным маршем прошли части
11-й кавалерийской дивизии и уральские казаки. На западе идут бои. Беспрерывный гуд. После обеда ходил к лазарету. При мне подошел транспорт раненых.
Санитары, разгружая одну четырехколку, посмеиваются. Подхожу. Рябой высокий солдат, охая и улыбаясь, слезает при помощи санитара. «Вот, казачок, — говорит он,
адресуясь ко мне, — сыпанули мне горохом в задницу. Четыре картечины получил». Санитар спрашивает: «Сзади разорвался снаряд-то?» — «Какой там сзади, я сам задом
наступал». Из халупы вышла сестра милосердия. Я глянул на нее, и дрожь заставила прислониться к повозке. Сходство с Елизаветой необычайное. Те же глаза,
овал лица, нос, волосы. Даже голос похож. Или это мне так кажется? Теперь я, пожалуй, в любой буду находить сходство с нею.
5 сентября.
Сутки кормили лошадей на коновязях, а сейчас опять туда. Физически я разбит. Трубач играет седловку. Вот в кого в данный момент я с наслаждением выстрелил бы!..»
***
Григория Мелехова командир сотни послал для связи со штабом полка. Проезжая место недавних боев, Григорий увидел у самого шоссе убитого казака. Тот лежал,
прижав белокурую голову к выщербленному лошадиными копытами щебню шоссе. Григорий слез и, зажимая нос (от мертвого разило густо-сладким трупным запахом),
обыскал его. В кармане шаровар нашел эту книжку, огрызок химического карандаша и кошелек. Снял патронташ и мельком оглядел бледное, влажное, уже начавшее
разлагаться лицо. На висках и у переносья оно мокро, бархатисто чернело,
на лбу в косой морщине мертвого сосредоточенного раздумья темнела пыль.
Григорий накрыл лицо убитого батистовым, найденным в кармане хозяина платком и поехал в штаб, изредка оглядываясь. Книжку передал в штабе писарям, и те,
скопом перечитывая ее, посмеялись над чужой коротенькой жизнью и ее земными страстями.
XII
11-я кавалерийская дивизия после занятия Лешнюва с боем прошла через Станиславчик, Радзивиллов, Броды и 15 августа развернулась возле города Каменка-Струмилово.
Позади шла армия, сосредоточивались на важных стратегических участках пехотные части, копились на узлах штабы и обозы. От Балтики смертельным жгутом
растягивался фронт. В штабах разрабатывались планы широкого наступления, над картами корпели генералы, мчались, развозя боевые приказы, ординарцы, сотни
тысяч солдат шли на смерть...
Разведки доносили, что к городу стягиваются крупные кавалерийские силы противника. В перелесках возле дорог вспыхивали стычки, казачьи разъезды входили в
соприкосновение с неприятельскими разведками.
Мелехов Григорий все дни похода, после того как расстался с братом, пытался и не мог найти в душе точку опоры, чтобы остановиться в болезненных раздумьях и
вернуть себе прежнее ровное настроение. С последней маршевой сотней влили в полк третьеочередников. Один из них, казак станицы Казанской, Алексей Урюпин
попал в один взвод с Григорием. Был Урюпин высок, сутуловат, с выдающейся нижней челюстью и калмыцкими косицами усов; веселые, бесстрашные глаза его вечно
смеялись; несмотря на возраст, светил он лысиной, лишь по бокам оголенного шишкасто-выпуклого черепа кустились редкие русые
волосы. С первого же дня дали казаки ему прозвище Чубатый.
Под Бродами после боя полк отдыхал сутки. Григорий стоял с Чубатым в одной халупе. Они разговорились.
— Ты, Мелехов, какой-то линялый.
— Как линялый? — Григорий нахмурился.
— Квелый, вроде хворый, — пояснил Чубатый.
Они кормили на коновязи лошадей, курили, прислонясь к обомшелому ветхому заборчику. По улице по четыре в ряд шли гусары, под заборами валялись неубранные
трупы (вытесняя австрийцев, дрались на улицах предместья), чадный дымок сочился из-под развалин сожженной синагоги. Великое разрушение и мерзостную
пустоту являл город в этот предвечерний пышно расшитый красками час.
— Здоровый я, — Григорий, не глядя на Чубатого, сплюнул.
— Брешешь! Вижу.
— Чего видишь?
— Робеешь, сопатый? Смерти боишься?
— Глупой ты, — презрительно сказал Григорий и, щурясь, осмотрел ногти.
— Скажи: убил ты человека? — чеканил, испытующе вглядываясь в лицо Григория, Чубатый.
— Убил. Ну?
— Стенить душа?
— Сте-нить? — усмехнулся Григорий.
Чубатый выдернул из ножен шашку.
— Хошешь, голову срублю?
— Потом?
— Убью и не вздохну, — нет во мне жалости! — Глаза Чубатого смеялись, но Григорий по голосу, по хищному трепету ноздрей понял, что говорит он серьезно.
— Дикой ты и чудак, — сказал Григорий, внимательно осматривая лицо Чубатого.
— У тебя сердце жидкое. А баклановский удар знаешь? Гляди!
Чубатый выбрал росшую в палисаднике престарелую березку, пошел прямо на нее, сутулясь, целясь глазами. Его длинные, жилистые, непомерно широкие в кисти руки
висели неподвижно.
— Гляди!
Он медленно заносил шашку и, приседая, вдруг со страшной силой кинул косой взмах. Березка, срезанная на два аршина от корня, падала, цепляя ветвями голые
рамы окон, царапая стену дома.
— Видал? Учись. Бакланов атаман был, слыхал? Шашка у него была — на стоке ртуть залитая, поднимать тяжело ее, а рубанет — коня пополам. Вот!
Григорий долго не мог усвоить сложной техники удара.
— Сильный ты, а рубить дурак. Вот как надо, — учил Чубатый, и шашка его в косом полете разила цель с чудовищной силой.
— Человека руби смело. Мягкий он, человек, как тесто, — поучал Чубатый, смеясь глазами. — Ты не думай, как и что. Ты — казак, твое дело — рубить не
спрашивая. В бою убить врага — святое дело. За каждого убитого скащивает тебе бог один грех, тоже как и за змею. Животную без потребы нельзя губить —
телка, скажем, или ишо что, — а человека унистожай. Поганый он, человек... Нечисть, смердит на земле, живет вроде гриба-поганки.
На возражения Григория он поморщился и упрямо умолк.
Григорий с удивлением замечал, что Чубатого беспричинно боятся все лошади. Когда подходил он к коновязи, — кони пряли ушами, сбивались в одну кучу,
будто зверь шел к ним, а не человек. Под Станиславчиком сотня, наступая по лесистой и топкой местности, вынуждена была спешиться. Коноводы брали лошадей и
отъезжали в лощинку, под прикрытие. Чубатому досталось коноводить, но он отказался наотрез.
— Урюпин, ты чего, сучье вымя, выколашиваешься? Почему не берешь коней? — налетел на него взводный урядник.
— Они меня боятся. Ей-богу! — уверял тот, тая постоянный смешок в глазах.
Он никогда не был коноводом. Со своим конем обращался ласково, холил его заботой, но всегда замечал Григорий: как только хозяин подходил к коню, по привычке
не шевеля прижатыми к бедрам руками, — по спине коня волною шла дрожь: конь беспокоился.
— Ты скажи, угодник, чего от тебя кони полохаются? — спросил как-то Григорий.
— Кто их знает. — Чубатый пожал плечами. — Я их жалею.
— Пьяных по духу угадывают, боятся, а ты тверезый.
— Во мне сердце твердое, они чуют.
— Волчиное в тебе сердце, а может, и никакого нету, камушек заместо него заложенный.
— Могет быть, — охотно соглашался Чубатый.
Под городом Каменка-Струмилово третий взвод целиком со взводным офицером выехал в рекогносцировку: накануне чех-перебежчик сообщил командованию о
дислокации австрийских частей и предполагаемом контрнаступлении по линии Гороши — Ставинцкий; требовалось постоянное наблюдение за дорогой, по
которой предполагалось передвижение частей противника; с этой целью взводный офицер оставил на опушке леса четырех казаков со взводным урядником,
а с остальными поехал к видневшимся за взгорьем черепичным крышам какого-то выселка.
На опушке, возле старой остроконечной часовни со ржавым распятием, остались Григорий Мелехов, урядник, казаки из молодых — Силантьев, Чубатый и Мишка Кошевой.
— Спешивайся, ребята, — приказал урядник. — Кошевой, отведи коней вон за энти сосны, — ну да, вон за энти, какие погуще.
Казаки лежали под сломленной засохшей сосной, курили: урядник глаз не отрывал от бинокля. Шагах в десяти от них волнилось неубранное, растерявшее зерно жито.
Выхолощенные ветром колосья горбились и скорбно шуршали. Полчаса пролежали казаки, перебрасываясь ленивыми фразами. Где-то правее города неумолчно
колыхался орудийный гул. Григорий подполз к хлебам и, выбирая полные колосья, обминал их, жевал черствое, перестоявшееся зерно.
— Никак, австрийцы! — вполголоса воскликнул урядник.
— Где? — встрепенулся Силантьев.
— Вот, из леса. Правей гляди!
Кучка всадников выехала из-за дальнего перелеска. Остановившись, они разглядывали поле с далеко выпяченными мысами леса, потом тронулись по направлению на казаков.
— Мелехов! — позвал урядник.
Григорий ползком добрался до сосны.
— Подпустим ближе и вдарим залпом. Готовь винтовки, ребята! — лихорадочно шептал урядник.
Всадники, забирая вправо, двигались шагом. Четверо лежали под сосной молча, тая дыхание.
— ...аухт, капраль! — донесло ветром молодой звучный голос.
Григорий приподнял голову: шесть венгерских гусар, в красивых, расшитых шнурами куртках, ехали кучкой. Передний, на вороном крупном коне, держал на
руке карабин и негромко басовито смеялся.
— Крой! — шепнул урядник.
Гу-гу-гак! — гукнул залп.
Ака-ка-ка — ка-ак! — залаяло позади эхо.
— Чего вы? — испуганно крикнул из-за сосен Кошевой и — по лошадям: — Тррр, проклятый! Взбесился! Тю, черт! — голос его прозвучал отрезвляюще громко.
По хлебам скакали, разбившись цепкой, гусары. Один из них, тот, который ехал передним на сытом вороном коне, стрелял вверх. Последний, отставший, припадая к
шее лошади, оглядывался, держал левой рукой кепи.
Чубатый вскочил первый и побежал, путаясь ногами в житах, держа наперевес винтовку. Саженях в ста взбрыкивала и сучила ногами упавшая лошадь, около нее
без кепи стоял венгерский гусар, потирал ушибленное при падении колено. Он что-то крикнул еще издали и поднял руки, оглядываясь на скакавших вдали товарищей.
Все это произошло так быстро, что Григорий опомнился только тогда, когда Чубатый подвел пленника к сосне.
— Сымай, вояка! — крикнул он, грубо рванув к себе палаш.
Пленник растерянно улыбнулся, засуетился. Он с готовностью стал снимать ремень, но руки его заметно дрожали, ему никак не удавалось отстегнуть пряжку.
Григорий осторожно помог ему, и гусар — молодой, рослый, пухлощекий парень, с крохотной бородавкой, прилепившейся на уголке бритой верхней губы, —
благодарно ему улыбаясь, закивал головой. Он словно обрадовался, что его избавили от оружия, пошарил в карманах, оглядывая казаков, достал кожаный кисет
и залопотал что-то, жестами предлагая покурить.
— Угощает, — улыбнулся урядник, а сам уж щупал в кармане бумажку.
— Закуривай на чужбяк, — хохотнул Силантьев.
Казаки свернули цыгарки, закурили. Черный трубочный табак крепко ударил в головы.
— Винтовка его где? — с жадностью затягиваясь, спросил урядник.
— Вот она, — Чубатый показал из-за спины простроченный желтый ремень.
— Надо его в сотню. В штабе, небось, нуждаются в «языке». Кто погонит, ребяты? — спросил урядник, перхая и обводя казаков посоловелыми глазами.
— Я провожу, — вызвался Чубатый.
— Ну, гони.
Пленный, видимо, понял, заулыбался кривой, жалкой улыбкой; пересиливая себя, он суетился, вывернул карманы и совал казакам помятый влажный шоколад.
— Русин их... русин... нихт австриц! — Он коверкал слова, смешно жестикулировал и все совал казакам пахучий мятый шоколад.
— Оружие есть окромя? — спросил его урядник. — Да ты не лопочи, не поймем все одно. Ливорверт есть? Бах-бах есть? — Урядник нажал мнимый спуск.
Пленный яростно замотал головой.
— Не есть! Не есть!
Он охотно дал себя обыскать, пухлые щеки его дрожали.
Из разорванных на колене рейтуз стекала кровь, виднелась на розовом теле ссадина. Он прикладывал к ней носовой платок, морщился, чмокал губами, безумолчно
говорил... Кепи его осталось возле убитой лошади, он просил позволения сходить взять одеяло, кепи и записную книжку, в ней ведь фотография его родных.
Урядник тщетно силился его понять и безнадежно махнул рукой:
— Гони.
Чубатый взял у Кошевого своего коня, сел, поправляя винтовочный ремень, указал рукой:
— Иди, служивый, тоже вояка, едрена-матрена!
Поощренный его улыбкой, пленный улыбнулся и, шагая рядом с лошадью, даже с заискивающей фамильярностью хлопнул ладонью по сухой голени Чубатого. Тот сурово
откинул его руку, натянул поводья, пропуская его вперед.
— Иди, черт! Шутки шутишь?
Пленный виновато заторопился, пошел уже серьезный, часто оглядываясь на оставшихся казаков. Белесые его вихры задорно торчали на макушке. Таким он и
остался в памяти Григория — накинутая внапашку расшивная гусарская куртка, белесые, торчмя поднятые вихры и уверенная, бравая походка.
— Мелехов, поди его коня расседлай, — приказал урядник и с сожалением плюнул на остаток цыгарки, уже припекавшей пальцы.
Григорий снял с убитой лошади седло, зачем-то поднял лежавшее неподалеку кепи. Он понюхал подкладку, ощутил пряный запах дешевого мыла и пота. Нес седло и
бережно держал в левой руке гусарское кепи. Казаки, сидя на корточках у сосны, копались в сумках, рассматривали невиданной формы седло.
— Табачок хорош у него, надо бы ишо на цыгарку попросить, — пожалел Силантьев.
— Да, что верно, то верно, хорош табак.
— Будто ажник сладкий, так маслом по глотке и идет... — Урядник вздохнул при воспоминании и проглотил слюну.
Спустя несколько минут из-за сосны показалась голова лошади. Чубатый ехал обратно.
— Ну?.. — испуганно вскочил урядник. — Упустил?
Помахивая плетью, Чубатый подъехал, спешился, потянулся, разминая плечи.
— Куда дел австрийца? — допытывался, подступая, урядник.
— Чего лезешь? — огрызнулся Чубатый. — Побег он... думал убечь...
— Упустил?
— Выехали на просеку, он и ахнул... Срубил я его.
— Брешешь ты! — крикнул Григорий. — Зря убил!
— Ты чего шумишь? Тебе какое дело? — Чубатый поднял на Григория ледяные глаза.
— Ка-а-ак? — Григорий медленно привстал, шарил вокруг себя подпрыгивающими руками.
— Не лезь, куда не надо! Понял, а? Не лезь! — строго повторил Чубатый.
Рванув за ремень винтовку, Григорий стремительно вскинул ее к плечу.
Палец его прыгал, не попадая на спуск, странно косилось побуревшее лицо.
— Но-нно! — угрожающе вскрикнул урядник, подбегая к Григорию.
Толчок опередил выстрел, и пуля, сбивая хвою с сосен, запела тягуче тонко.
— Что ж это! — ахнул Кошевой.
Силантьев как сидел с открытым ртом, так и остался.
Урядник, пихая Григория в грудь, вырвал у него винтовку, лишь Чубатый не изменил положения: он все так же стоял, отставив ногу, держался левой рукой за поясок.
— Стреляй ишо.
— Убью!.. — рванулся к нему Григорий.
— Да вы что?.. Как это? Под суд, под расстрел хочете? Клади оружие!.. — заорал урядник и, отпихнув Григория, стал между ними, распятьем расклячив руки.
— Брешешь, не убьешь! — сдержанно смеялся Чубатый, подрыгивая отставленной ногой.
На обратном пути, уже в сумерках, Григорий первый заметил на просеке труп зарубленного. Подскакал, опережая остальных, удерживая всхрапывающего коня,
всмотрелся: на курчавом мху, далеко откинув вывернутую руку, плашмя, зарывшись лицом в мох, лежал зарубленный. На траве тускло, осенним листом желтела
ладонь. Ужасающий удар, нанесенный, по всей вероятности, сзади, расклинил пленного надвое, от плеча наискось до пояса.
— Полохнул он его... — глухо проговорил урядник, проезжая, испуганно косясь на белесые вихры убитого, никло торчавшие на покривленной голове.
Казаки ехали молча до места стоянки сотни. Сгущались сумерки. Черную перистую тучу гнал с запада ветерок. Откуда-то с болота подползал пресный запах
мочажинника, ржавой сырости, гнилья; гукала выпь. Дремная тишина прерывалась звяком конской сбруи, случайным стуком шашки о стремя, хрустом хвои под
копытами лошадей. Над просекой меркли на стволах сосен темнорудые следы ушедшего солнца. Чубатый часто курил. Тлеющий огонек освещал его толстые, с
выпуклыми черными ногтями пальцы, крепко сжимавшие цыгарку.
Туча наплывала над лесом, подчеркивая, сгущая кинутые на землю линялые, непередаваемо-грустные краски вечера.
XIII
Операция по захвату города началась рано утром. Пехотные части, имея на флангах и в резерве кавалерию, должны были повести наступление от леса с рассветом.
Где-то произошла путаница: два полка пехоты не пришли вовремя; 211-й стрелковый полк получил распоряжение переброситься на левый фланг; во время обходного
движения, предпринятого другим полком, его обстреляла своя же батарея; творилось несуразное, губительная путаница коверкала планы, и наступление грозило
окончиться если не разгромом наступающих, то, во всяком случае, неудачей. Пока перетасовывалась пехота и выручали артиллеристы упряжки и орудия, по чьему-то
распоряжению направленные ночью в болото, 11-я дивизия пошла в наступление. Лесистая и болотистая местность не позволяла атаковать противника широким фронтом,
на некоторых участках эскадронам нашей кавалерии приходилось идти в атаку повзводно. Четвертая и пятая сотни 12-го полка были отведены в резерв, остальные уже
втянулись в волну наступления, и до оставшихся донесло через четверть часа гул и трясучий рвущийся вой:
«Ррра-а-а-а — р-а-а-а-а — ррр-а-а-а!..»
— Тронулись наши!
— Пошли.
— Пулемет-то частит.
— Наших, должно, выкашивает...
— Замолчали, а?
— Добираются, значит.
— Зараз и мы любовинку потянем, — отрывочно переговаривались казаки.
Сотни стояли на лесной поляне. Крутые сосны жали глаз. Мимо, чуть не на-рысях, прошла рота солдат. Молодецки затянутый фельдфебель приотстал; пропуская
последние ряды, крикнул хрипато:
— Не мни ряды!
Рота протопотала, звякая манерками, и скрылась за ольховой зарослью.
Совсем издалека, из-за лесистого увала, удаляясь, опять приплыл ослабевший перекатистый крик: «Ра-а-а-а — а-урр-ррра-а-а!.. Аа-а!..» — и сразу, как обрезанный,
крик смолк. Густая, нудная нависла тишина.
— Вот когда добрались!
— Ломают один одного... Секутся!
Все напряженно вслушивались, но тишина стояла непроницаемая. На правом фланге громила наступающих австрийская артиллерия и частой строчкой прошивали слух пулеметы.
Мелехов Григорий оглядывал взвод. Казаки нервничали, кони беспокоились, будто овод жалил. Чубатый, повесив на луку фуражку, вытирал сизую потную лысину, рядом
с Григорием жадно напивался махорочным дымом Мишка Кошевой. Все предметы вокруг были отчетливы и преувеличенно реальны, — так бывает, когда не спишь всю ночь.
Сотни простояли в резерве часа три. Стрельба утихала и нарастала с новой силой. Над ними прострекотал и дал несколько кругов чей-то аэроплан. Он кружился на
недоступной высоте и полетел на восток, забирая все выше; под ним в голубом плесе вспыхнули молочные дымки шрапнельных разрывов: били из зенитки.
Резерв ввели в дело к полудню. Уже искурен был весь запас махорки и люди изныли в ожидании, когда прискакал ординарец-гусар. Сейчас же командир четвертой
сотни вывел сотню на просеку и повел куда-то в сторону (Григорию казалось, что едут они назад). Минут двадцать ехали по чаще, смяв построение. К ним все ближе
подползали звуки боя; где-то неподалеку, сзади, беглым огнем садила батарея; над ними с клекотом и скрежетом, одолевая сопротивление воздуха, проносились снаряды.
Сотня, расчлененная блужданием по лесу, в беспорядке высыпала на чистое. В полуверсте от них на опушке венгерские гусары рубили прислугу русской батареи.
— Сотня, стройся!
Не успели разомкнуть строй.
— Сотня, шашки вон, в атаку марш-э-марш!
Голубой ливень клинков. Сотня, увеличивая рысь, перешла в намёт.
Возле запряжки крайнего орудия суетилось человек шесть венгерских гусар. Один из них тянул под уздцы взноровившихся лошадей; второй бил их палашом, остальные,
спешенные, пытались стронуть орудие, помогали, вцепившись в спицы колес. В стороне на куцехвостой шоколадной масти кобылице гарцевал офицер. Он отдавал приказания.
Венгерцы увидели казаков и, бросив оружие, поскакали.
«Вот так, вот так, вот так!» — мысленно отсчитывал Григорий конские броски. Нога его на секунду потеряла стремя, и он, чувствуя свое неустойчивое положение на
седле, ловил стремя с внутренним страхом; свесившись, поймал, вдел носок и, подняв глаза, увидел орудийную запряжку шестерней, на передней — обнявшего руками
конскую шею зарубленного ездового, в заплавленной кровью и мозгами рубахе. Копыта коня опустились на хрустнувшее под ними тело убитого номерного.
Возле опрокинутого зарядного ящика лежало еще двое, третий навзничь распластался на лафете. Опередив Григория, скакал Силантьев. Его почти в упор застрелил
венгерский офицер на куцехвостой кобылице. Подпрыгнув на седле, Силантьев падал, ловил, обнимал руками голубую даль... Григорий дернул поводья, норовя зайти
с подручной стороны, чтобы удобней было рубить; офицер, заметив его маневр, выстрелил из-под руки. Он расстрелял в Григория револьверную обойму и выхватил
палаш. Три сокрушительных удара он, как видно, искусный фехтовальщик, отразил играючи. Григорий, кривя рот, настиг его в четвертый раз, привстав на стременах
(лошади их скакали почти рядом, и Григорий видел пепельно-серую, тугую, бритую щеку венгерца и номерную нашивку на воротнике мундира), он обманул бдительность
венгерца ложным взмахом и, изменив направление удара, пырнул концом шашки, второй удар нанес в шею, где кончается позвоночный столб. Венгерец, роняя руку с
палашом и поводья, выпрямился, выгнув грудь, как от укуса, слег на луку седла. Чувствуя чудовищное облегчение, Григорий рубанул его по голове. Он видел, как
шашка по стоки въелась в кость выше уха.
Страшный удар в голову сзади вырвал у Григория сознание. Он ощутил во рту горячий рассол крови и понял, что падает, — откуда-то сбоку, кружась, стремительно
неслась на него одетая жнивьем земля.
Жестокий толчок при падении на секунду вернул его к действительности. Он открыл глаза; омывая, их залила кровь. Топот возле уха и тяжкий дых лошади: «хап,
хап, хап!» В последний раз открыл Григорий глаза, увидел раздутые розовые ноздри лошади, чей-то пронизавший стремя сапог. «Все», — змейкой скользнула облегчающая
мысль. Гул и черная пустота.
Глава XIV>>>
|
|
|
|
|
Шолохов М.А.
Фото, 1965 г. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Источник: Шолохов М. А. Собрание сочинений: В 8 т. – М.: Гос. изд-во худож. лит., 1956—1960. Т. 2. Тихий Дон: (Роман в
четырех книгах). Книга первая. – 1956. – С. 5–403. |
|
|
|
1. "Тихий Дон"
– роман-эпопея в четырёх томах. Тома 1—3 написаны с 1925 по 1932 год, опубликованы в журнале «Октябрь»
в 1928—1932 гг. Том 4 закончен в 1940 году, опубликован в журнале «Новый мир» в 1937—1940 году. Роман рисует широкую панораму жизни донского казачества во
время Первой мировой войны, революционных событий 1917 года и Гражданской войны в России.
В конце 1925 года, завершив работу над ранними рассказами, составившими впоследствии сборники «Донские рассказы» и «Лазоревая степь», М. А. Шолохов, после
двухлетнего пребывания в Москве, вернулся на Дон. Его рассказы продолжали появляться в периодической печати вплоть до 1928 года, но писателя волновали
теперь новые, более широкие замыслы — он приступил к созданию большой повести на историко-революционную тему.
О том, как возникла мысль написать «Тихий Дон» Шолохов говорил: «Начал я писать роман в 1925 году. Причем я первоначально не мыслил так широко его развернуть.
Привлекала задача показать казачество в революции. Начал я с участия казачества в походе Корнилова на Петроград... Донские казаки были в этом походе в
составе третьего конного корпуса... Начал с этого... Написал листов 5—6 печатных. Когда написал, почувствовал: что-то не то... Для читателя останется
непонятным — почему же казачество приняло участие в подавлении революции? Что это за казаки? Что это за Область Войска Донского? Не выглядит ли она для
читателя некоей terra incognita...
Поэтому я бросил начатую работу. Стал думать о более широком романе. Когда план созрел, — приступил к собиранию материала. Помогло знание казачьего быта...»
(«Известия», 1937, 31 декабря, № 305.)
О Григории Мелехове: «Прежде всего: Фадеев предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы никак. Он говорит, ежели
я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. А Вы знаете, как я мыслил конец III кн<иги>? Делать Григория окончательно большевиком я не
могу. <...> Об этом я написал и Фадееву. Что касается других исправлений (по 6 ч<асти>), — я не возражаю, но делать всю вещь — и главное, конец — так,
как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману,
и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же „вождь“ теперь...) не доказывает мне, что „закон художеств<енного> произведения требует такого конца,
иначе роман будет объективно реакционным“. Это — не закон. Тон его письма — безапелляционен. А я не хочу, чтобы со мной говорили таким тоном, и ежели все они
(актив РАППа) будут в этаком духе обсуждать вопросы, связанные с концом книги, то не лучше ли вообще не обсуждать. Я предпочитаю последнее.
Вы поймите, дорогая Евг<ения> Григорьевна, что рот зажать мне легче всего. Только тогда нужно по-честному сказать: „Брось, Шолохов, не пиши.
Твое творчество нам не только не нужно, но и вредно“. <...> Ну, черт с ними! А я все ж таки допишу „Тихий Дон“! И допишу так, как я его
задумал». М. А. Шолохов — Е. Г. Левицкой, 2 апреля 1930. (вернуться)
2. Чумбур — конская упряжь — разновидность упряжи, совокупность приспособлений, обеспечивающих возможность управления лошадью. (вернуться)
3. Поедут со мной Щегольков, Крючков, Рвачёв, Попов и ты, Иванков. — речь идёт о поездке на пост в местечко
Любов; слова принадлежат вахмистру Астахову. Через некоторое время Любов покинет уехавший с донесением Попов, на посту останутся пять человек, что соответствует
и рассказу анонимного казака, изданному в начале войны: "На нашем посту находилось пять человек казаков: Козьма Фирсович Крючков, Иван Щегольков, Василий Астахов,
Михаил Иванков и Георгий Рогачёв" (Героический подвиг донского казака К.Ф. Крючкова. М., 1914. С. 9). Шолоховский Рвачёв, не совпадающий по фамилии с казаком,
названным рассказчиком, также вскоре уедет с донесением в сотню и не будет принимать участия в бою с немецким разъездом. О четырёх казаках, отважившихся на бой
с превосходящими силами противника, сообщает и Казачий словарь-справочник (М., 1992. Т. 2. С. 94). (вернуться)
4. Хозяин – бритый кривоногий поляк... отвёл казаков в стодол... — хозяин – Ягловский Ян – в 20-е годы
рассказывал: "Вечером в мой фольварк приехали донские казаки, человек 11–12" (см.: Казачий путь. Прага, 1926. № 90. С. 4).
Стодол – сарай с навесом для повозок и скота. (вернуться)
5. Калка́н — (диал.) жировой нарост на затылке у животного. (вернуться)
6. Крючков, любимец командира сотни, по его реляции получил Георгия. Товарищи его остались в тени. —
Крючков Козьма Фирсович (1890–1919) – уроженец хутора Нижне-Калмыковского Усть-Хопёрской станицы, приказный (соответствует ефрейтору в армии) 3-го Донского
казачьего полка, первый кавалер Георгиевского креста в русской армии времен Первой мировой войны, один из популярнейших народных героев 1914–1919 годов
на Дону (Шолохов в детстве играл "в Кузьму Крючкова"). По широко распространённым сведениям, окружённый тридцатью немцами (у Шолохова – восемью), Крючков,
получивший шестнадцать колотых ран (а его конь одиннадцать), прорвал кольцо, оставив на земле двенадцать трупов врага. По свидетельству Я.Ягловского,
одиннадцать казаков сражались с полуэскадроном противника и обратили его в бегство. За время войны Крючков награждён двумя Георгиевскими крестами и
двумя медалями. По возвращении с фронта на Дон участвовал в гражданской войне на стороне белоказаков, убит в станице Островской на Медведице. Из соратников
Крючкова, выведенных Шолоховым в романе, известен Иванков Михаил (1891–1969), уроженец хутора Каргина, рядовой 3-го Донского полка в 1914–1917 годах, с
1918-го – в Красной гвардии. По выходе в свет первой книги романа выступал перед читателями, утверждая, что немецкого офицера убил не Астахов, а он, Иванков, рассказывал также о встрече с Шолоховым: "Смотрит мне в глаза, спрашивает подробно, что и как было, а сам карандашом о стол постукивает.
Я ему всё чисто рассказал – и как дразнили Крючкова, и как рубились. Шолохов слушал меня внимательно, но так ничего и не записал". (вернуться)
7. Это назвали подвигом. — нечто близкое по мысли можно найти в раздумьях Саблина, главного героя
романа П.Краснова «От двуглавого орла к красному знамени», который, вероятно, Шолохов читал: "Подвиг ли в том, чтобы в пылу и опьянении боя, не помня
самого себя, зарубить четырнадцать человек, как зарубил их тот восторженный подпрапорщик, который весь в крови подскакал к Саблину после конной атаки
гусар?" (Берлин, 1921. Т. 2. С. 474). В понимании героизма и подвига и Краснов, и Шолохов идут от Л.Толстого: "Ростов всё думал об этом своём блестящем
подвиге, который, к удивлению его, приобрёл ему Георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, – и никак не мог понять чего-то. «...Так только-то
и есть всего, то, что называется геройством? <...> У меня рука дрогнула. А мне дали Георгиевский крест. Ничего, ничего не понимаю!»" (вернуться)
8. Перед фронтом 8-й армии Брусилова шла 12-я кавалерийская дивизия под командой генерала Каледина. —
диспозиция войск при переходе армией Брусилова реки Збруч (нашей государственной границы) передана Шолоховым неточно, на что впервые обратил внимание
Г.Ермолаев: "Дело обстояло как раз наоборот, ибо армия Брусилова действовала южнее 3-й армии Рузского, в которую входила 11-я дивизия" (Политическая правка
«Тихого Дона» // Мосты. Мюнхен, 1970. № 15. С. 267; а также: Брусилов А.А. Мои воспоминания. М.: Воениздат, 1983. С. 76–78).
Брусилов Алексей Алексеевич
(1853–1926) – генерал от кавалерии, с начала Первой мировой войны командующий 8-й армией, отличившейся в Галицийской операции.
Каледин Алексей Максимович (1861–1918) – уроженец хутора Каледина Усть-Хопёрской станицы Донской области, генерал-лейтенант, начальник 12-й кавалерийской
дивизии. (вернуться)
9. ...арцыбашевщиной от нее попахивает... — Арцыбашев Михаил Петрович (1878- 1927), русский писатель. Автор натуралистических романов,
проповедующих аморализм ("Санин", 1907). (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|