М.И. Сизова[1]

Из пламя и света

ГЛАВА 36

     Был нежно-золотой вечер любимого им времени в Петербурге – начала весны, преддверия белых ночей. Легкие с розоватыми краями тучки медленно проплывали в небе.
     Его ждали у Карамзиных[2], с которыми он еще не простился.
     В этот последний вечер сильнее, чем когда-либо, он чувствовал, как дорог ему этот гостеприимный дом, как печально сказать ему "прощай".
     Сколько бывало в нем выдающихся, замечательных людей! Глинка здесь играл свои произведения. Когда-то, всего три-четыре года тому назад, бывал здесь Пушкин… Здесь рассказывал блистательный Брюллов о солнце и о море Италии. Здесь встречали с восторженным сочувствием и его стихи и переживали вместе с ним волнения и радости его судьбы.
     Он совсем не ожидал, что в этот вечер на его проводы соберется столько народу.
     Глаза Софи Карамзиной были заплаканы.
     Его окружили друзья, и для него заиграл Виельгорский, музыку которого он всегда любил. Его охватило глубокое волнение, и, чтобы скрыть его, он отошел к наполовину открытому окну и слушал Виельгорского, глядя на Летний сад, еще не одевшийся зеленью, на проплывавшие над ним легкие облака. Но когда женщина в легком светлом платье подошла к роялю и запела его стихи, кем-то уже положенные на музыку, он не мог больше сдерживать себя, и слезы радости и грусти, умиления и благодарности наполнили его глаза.
     После ее пения все стали просить, чтобы он прочел на прощание что-нибудь свое – то, чего еще никто не знал.
     Из кармана своего скромного тенгинского мундира он вынул листок бумаги.
     – Этого уже действительно никто не знает, потому что я написал это только сейчас, здесь, слушая музыку Виельгорского.
     "Тучки небесные, вечные странники", – начал он, но вдруг умолк и, быстро свернув вчетверо листок, вложил его в худенькую руку Софи: – Я плохо прочту. Но я буду думать, что я все еще с вами, здесь, – сказал он, – если вы прочитаете это, когда я буду уже на Московской дороге.

     * * *
     Ах, эти тройки и долгая дорога с верстовыми столбами, то поливаемая дождем, то занесенная снегом, то палимая солнцем! Сколько раз уносили его тройки, уводили бесконечные дороги в дальний путь, а сердце звало назад и не хотело расставаться с тем, что оставалось позади!
     Тройка уже несла его по ровной дороге, а в гостиной Карамзиных были открыты большие окна, выходившие на Летний сад, и Софи Карамзина подошла к самому окну, чтобы легче было разобрать оставленные Лермонтовым стихи.
     Должно быть, уже совсем наступил вечер, потому что она сказала:
     – Прикажите, мама, чтобы принесли свечи. Сумрак мешает мне разобрать эти строчки.
     Но и после того, как принесли свечи, она все еще держала этот листок перед глазами и что-то все еще застилало ей глаза.  Потом она вытерла их платочком и прочла:

     Тучки небесные, вечные странники!
     Степью лазурною, цепью жемчужною
     Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
     С милого севера в сторону южную.

     – Мама, это прекрасно, не правда ли? – спросила Софи, останавливаясь.
     – Читай дальше, Софи!
Софи дочитала до конца.
     – Да, это прекрасно, — повторила, прерывая царившее молчание, ее мать.
     – Какую чудесную музыку можно бы написать на эти слова! – сказал Виельгорский.
     Софи молча смотрела в окно.
     – Мама, – спросила она, помолчав, – скажите мне: вы уверены, что он вернется?
     – Я надеюсь на Жуковского, – ответила Екатерина Андреевна.
     – Как это ужасно! – продолжала Софи, точно отвечая самой себе. – У России отняли Пушкина, а теперь хотят – я знаю это – отнять и Лермонтова!

. . . . . . . . . .



     Тройка почтовых коней бежала по Московской дороге.
     А над дорогой, над равниной, поросшей соснами, проплывали с севера на юг легкие облака – "вечные странники", открывая чистое весеннее небо с бледным лунным серпом.

     ГЛАВА 37

     Нет, до чего же уютна была в эту весну Москва! С каким удовольствием он смотрел, как на майском солнце отогревались ее особняки, окруженные садами, а еще голые деревья приветливо махали весне ожившими мягкими ветками! В высоких пролетках, на верховых лошадях и в открытых колясках можно было видеть знакомых москвичей, уже сбросивших тяжелые шубы и одетых по-весеннему.
     Блестели цилиндры, синели, поблескивая золочеными большими пуговицами, весенние пальто модного темно-лазурного цвета, и развевались от теплого ветра прозрачные вуали на маленьких шляпках амазонок.
     Дом на Малой Молчановке, где когда-то жили они с бабушкой, перекрасили в белую краску. В скворечник прилетели скворцы. А на лопухинском дворике уже пробивалась свежая травка, бегали дети, играя в прятки. Был пуст в это время дом Лопухиных, и Сашенька Верещагина жила в чужих краях.
     Грустно было смотреть на опустевшие дома с окошками, замазанными мелом или плотно завешенными тяжелыми складками штор.
     Над тихим переулком звонили в свой час колокола и перекликались на разные лады голоса разносчиков.
     – Вот уголь! Уголь!.. – зычно хрипел бас с тарахтящей телеги.
     И звонко из-за угла зеленого забора отвечал ему тенорок:
     — Редиска молода-а-ая!..
     И верещали над головой скворцы.
     Как непохоже все это на подтянутый, чистый и просторный, строгий в своей красоте Петербург!
     Лермонтов побродил по знакомым переулкам, посмотрел издали на Собачью площадку, усеянную детьми, прошел мимо дома Соболевского, где когда-то останавливался Пушкин.
     В Английском клубе кончили топить печи, и в широко открытые окна вливался нагретый солнцем воздух, просушивая залы.
     Да, опустела Москва, поразъехались друзья… К счастью, не трогались еще с мест московские писатели. И в первый же вечер Лермонтов отправился к Павловым[3], узнав еще в Петербурге, что они на лето обычно оставались в городе. Он был глубоко тронут тем радушием, с каким встретили его Николай Филиппович и Каролина Карловна.
     – Привезли "Героя нашего времени"?
     С этими словами обратился к нему Павлов, не дождавшись даже, пока Лермонтов снимет шинель.
     – А вы дадите мне свои новые повести? Я знаю, вышли в свет и "Ятаган" ваш и "Маскарад". У меня тоже был свой "Маскарад", но с ним вышло иначе. А "Ятаган" ваш прелесть, недаром Пушкин вас хвалил.
     Лермонтов отвечал ему, все еще стоя в передней.
     Но Каролина Карловна уже спешила ему навстречу, и скоро за неизбежным в Москве чаем начались разговоры о литературных новостях. И как об одной из новостей рассказал Лермонтов о перемене судьбы своей и о новой ссылке.
     – То-то мне сразу показалось, что на вас форма совсем другая, – грустно сказала ему хозяйка. – Да ведь не мастерица я полки-то разбирать, точь-в-точь как грибоедовская героиня. Кстати, вы теперь опять увидите, наверно, в Цинандали Нину Александровну Грибоедову… Мы будем ждать с нетерпением трилогию вашу, о которой вы говорили нам еще в тридцать восьмом году, и описание трагической гибели Грибоедова.
     – Война с Персией должна у меня быть в последней части, а мне бы хоть как-нибудь до первой добраться. Да и не уверен я, что в этот раз попаду в Кахетию. Я ведь в Тенгинский полк.
     – Как? В Тенгинский? – переспросил Николай Филиппович. – О нем привозят офицеры, возвращаясь с Кавказа, не очень-то хорошие отзывы. Смотрите, Лермонтов, берегите себя, потому что вас там беречь не станут.
     – Я уверен в этом, – ответил Лермонтов и переменил разговор, попросив Каролину Карловну прочесть что-нибудь из ее новых переводов русских поэтов на немецкий или французский язык.
     – Я теперь вашу "Думу" хочу перевести, – сказала она. – Это замечательное по силе и глубине, по зрелости мысли стихотворение! Но наши славянофилы на вас сердиты за него – и Хомяков и даже немного Погодин. Говорят, что это Чаадаев заразил вас своим отношением к России.
     – Чаадаев? – быстро переспросил Лермонтов. – Я чту его высокий ум, но никогда не разделял его взглядов на Россию, и "Дума" моя обращена не ко всему нашему поколению, а только к представителям той молодежи, которой я был окружен и которая почему-то носит лестный титул "золотой". Какая разница с уходящим уже поколением действительно золотых, великих людей! Борцов!


     * * *

     – Михаил Юрьевич, ну пусть вы другого толка, – примирительно сказал явившийся к чаю Самарин, сразу приступив к делу. – Но зачем вам эти "Отечественные записки" и этот Краевский, когда вы наш? Печатайтесь в "Москвитянине", вы же москвич и не можете променять нас на холодный Петербург!
     – Вы забываете, Юрий Федорович, что я уже и не москвич и не петербуржец. Через четыре дня я еду на Кавказ, а скоро ли вернусь, да и вернусь ли вообще, неизвестно.
     – Вернетесь, и скоро, – уверенно ответил Самарин.
     – Если бы вы знали, как я мечтаю об отставке и как был бы счастлив вернуться в Москву совсем! Но я уже ни о чем просить не могу. Даже Василий Андреевич Жуковский не может больше помочь, – закончил Лермонтов со вздохом.



     Поздним вечером того же дня в доме у Павловых было у него сражение с Погодиным. Добродушный Николай Филиппович веселился, слушая, как все горячее и горячее нападал Лермонтов и как, слабея в неравном бою, отступал Погодин перед этим совсем еще молодым человеком с пламенной душой и зрелой мыслью.
     С легкой и острой иронией он так высмеял утверждение Погодина, что цель истории русской – быть хранительницей общественного спокойствия, что даже Каролина Карловна, забыв о своей головной боли, смеялась вместе со всеми.
     – Вы должны сдаться, Михаил Петрович, – заявила она Погодину. – Лермонтов побил вас окончательно.
     – Ну, голубчик, – сказал Павлов, обнимая Лермонтова, – если вы будете так же сражаться и с чеченцами, им плохо придется!
     – Огонь направлять он умеет, это я признаю, – ответил Погодин, прощаясь. – Я на него вот Хомякова напущу. Он ему докажет, что, не в пример Европе, Россия как не знала, так и не будет знать революций!
     – А это покажет ее будущая история – ваша "хранительница общественного спокойствия", – сурово сказал Лермонтов. – И может ли быть, чтобы "страна рабов, страна господ", "немытая Россия" не узнала революции?!
     – Как, как вы говорите? – встрепенулся Погодин. – Хорошенькое обращение к отчизне: "Немытая Россия"!
     – Постойте, Михаил Юрьевич, постойте, – вмешался Павлов. – Мое охотничье чутье подсказывает мне, что "страна рабов, страна господ" – строчки из стихотворения. Если вы его нам не скажете – значит, вы плохой друг.
     – Михаил Юрьевич! Мы ждем!..
     Лермонтов смеющимися глазами посмотрел на Погодина:
     – Прочту, прочту кусочек, но только с тем условием, что Михаил Петрович напечатает его в "Москвитянине".
     – Почту за честь, – быстро сказал Погодин. – Давно жду!
     – Ну, слушайте, Михаил Петрович!

     Прощай, немытая Россия,
     Страна рабов, страна господ,
     И вы, мундиры голубые,
     И ты, им преданный народ.

     – Боже правый… – всплеснул руками Погодин. – Столько времени ждать ваших стихов для страниц "Москвитянина" и, наконец, получить такие, каких печатать нельзя! Невозможно! Потому что это и не стихи, а какая-то бомба, от которой может взлететь на воздух и "Москвитянин" и все иже с ним!
     Смеялись Павловы, и весьма растерянный ушел Погодин.
     После этого Лермонтов был удивлен, получив от Погодина приглашение на торжественный традиционный обед по случаю именин Гоголя, жившего у него в доме. Но, узнав, что приглашение исходило от самого Гоголя, стал с волнением ждать этой встречи – встречи с писателем, чье имя было тесно связано с бессмертным именем Пушкина.

     ГЛАВА 38

     С первого появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Лермонтов подпал под обаяние Гоголя, о дружбе которого с Пушкиным и Жуковским он слышал от Смирновой и от Владимира Федоровича Одоевского. Заходя в кабинет Одоевского, он любил смотреть на висевший там портрет Гоголя кисти неизвестного итальянского художника. С тонко очерченного острого и мудрого лица смотрели задумчиво блестящие глаза, искрясь скрытым юмором и скрытой печалью.
     «Ревизор» сначала оставил его холодным. Ему были ближе приемы Грибоедова — тоже сатирика, но обладавшего исключительным чувством меры. У Гоголя же все казалось ему вначале чрезмерным и необъятным, и он говорил, что иному зрителю, посмотревшему «Ревизора» на сцене, вся Россия могла представиться скопищем уродов.
     Позднее он понял, что в этом впечатлении от спектакля во многом были виноваты неудачные актеры, а повести Гоголя покорили его окончательно. Он слышал о том, что начаты «Мертвые души», тему которых дал Гоголю Пушкин, и сожалел, что уезжает, так и не узнав о них ничего.
     Подходя к огромному саду Погодина у его дома на Девичьем поле, Лермонтов понял, что немного опоздал: из сада уже доносились голоса споривших и между густыми деревьями были видны фигуры гостей. Он узнал гравера Иордана, профессора Армфельда, Дмитриева, знаменитого Щепкина, Вяземского, Загоскина…
     Незнакомый ему голос, какой-то певучий и мягкий, говорил полунаставительно, полушутливо:
     — Ай-ай-ай! Так нельзя, голубчик, никак нельзя! Ежели вам в какой-нибудь день писать не хочется, так вы, значит, и не пишете?! А вы, сокровище мое, возьмите перышко, бумажку и в такой именно день этим перышком и напишите на этой бумажке: «Сегодня мне что-то не пишется… сегодня мне что-то не пишется», — а дальше уж все как по маслу пойдет. Непременно запишете.
     Лермонтов вышел из-за деревьев и увидел Гоголя, который беседовал с каким-то еще очень молодым человеком.
     — А, вот он наконец! — громко сказал Самарин. — Михаил Петрович, велите подавать обед — Лермонтов пришел!
     Гоголь повернул к нему свое характерное лицо, показавшееся Лермонтову значительно старше, чем на памятном ему портрете.
     Он посмотрел на Лермонтова любопытным, серьезным взглядом и, встав, протянул ему руку.
     — Сколько о вас слышал, — сказал он просто, — и от Василия Андреевича и от Одоевского, а видеть, вот подите же, не довелось! Впрочем, мы с вами, кажется, на одном месте мало сидели: ваша судьба связана, насколько я знаю, с Кавказом, моя — с Италией. Здоровье мое плохое. Только там ко мне возвращаются силы. Садитесь же, прошу вас.
     Во время обеда и весь этот памятный ему вечер Лермонтов видел только Гоголя. Погодин пытался продолжить вчерашний спор. Самарин второй раз рассказывал ему о том, что журнал «Москвитянин» еще в тридцать седьмом году получил разрешение печататься, и теперь никаких препятствий уже не может быть, и потому все то, что он будет присылать с Кавказа, появится немедленно на страницах журнала. А Хомяков, узнав от Погодина, что Лермонтов открытый вольнолюбец и ярый враг крепостного права, мечтающий о перевороте в русской общественной жизни, сразу бросился с ним с спор, доказывая, что России нужно всенародное представительство, которое должно быть сословным, а никак не конституция, и что ежели и можно будет когда-нибудь освободить крестьян, то надлежит помнить об интересах помещиков. Он слушал все это, но в тот вечер душа его была полна Гоголем — и только им одним.
     Проницательно-острый и мягкий взгляд Гоголя, его мимолетные фразы и по пути брошенная мысль, сожаление или вопрос — вот что осталось от этого вечера и вставало опять и опять в его памяти потом, в дороге, под мерное покачивание кибитки.
     — Живой или мертвый, но через неделю и я уеду, — сказал ему Гоголь, узнав о том, что Лермонтов едет через два дня. — Нигде мне так хорошо не думается и не пишется, как в дороге. Сколько образов, сколько верных мыслей рождается в сердце и в голове под равномерный стук копыт о пыльную дорогу или под скрип полозьев и под звон бубенцов! Пользуйтесь дорогой для работы. Это много дает, потому что отрешает от обычной жизни и освобождает мысль.
     — Я много писал в горах, — сказал Лермонтов.
     — В горах, о да, я это понимаю, — вдруг задумался Гоголь. — Но знаете, что мне еще необходимо для работы? Присутствие человека, с которым можно поделиться ее плодами. Всегда удивлялся я, на Пушкина глядя: как засядет один в своем Болдине, так и жди его оттуда с чем-нибудь замечательным.
     Он вдруг умолк. Лицо его потемнело и точно вдруг осунулось, нос удлинился, прядь волос упала на опущенный, поникший лоб.
     — Ах, боже мой, — сказал он тихо, — как можно привыкнуть к этому, как можно примириться с тем, что Россия — без Пушкина?!. И кто еще может так выслушать, поддержать, так все понять! Моя жизнь утратила все наслаждение свое, все внешние радости вместе с этой утратой.
     Он посмотрел на Лермонтова:
     — И вас я… за стихи ваши о нем принял в свое сердце… Да, я благодарен вам за них, как вся та Россия, которая их знает.
     — Ах, вот вспомнил о ком! — встрепенулся он вдруг. — В Риме познакомился с одним народным поэтом, подлинно народным. Он сонеты пишет на… транстеверинском наречии… И поэмы пишет. — Гоголь помолчал. — Пушкин им заинтересовался бы. Да, везде он, и всегда я о нем помню! Что бы ни услышал, что бы ни увидел прекрасное, вижу и слышу Пушкина перед собой…
     Он еще раз поднял на Лермонтова глаза, полные глубокой тоски.
     — И вот сейчас, — продолжал он, — когда я буду вас слушать, потому что я надеюсь послушать сегодня ваши стихи, перед тем как мы расстанемся с Москвой, — я буду думать о нем и о том, что он сказал бы, если бы слушал вас в этот вечер вместе со мной. — Он незаметно смахнул слезу.
     В саду уже стемнело, и Лермонтов все равно не разобрал бы рукопись, да и не было у него с собой ничего: все уложил Ваня в чемодан. Но он думал в последние дни о некоторых переделках «Мцыри» и потому, что в памяти его жила сейчас именно эта поэма, решил прочитать те места, которые не подлежали изменениям.
     Он встал и, прислонившись к старому тополю, начал с той строфы, которой был более доволен:

     Ты слушать исповедь мою
     Сюда пришел, благодарю.

     С первых слов Гоголь точно преобразился. Он весь потянулся к Лермонтову и слушал, как слушают дети, — не спуская с поэта расширенных глаз, с полуоткрытыми, точно от удивления, губами.
     Лермонтов кончил, но никто ничего не говорил. Молчал и Гоголь. Потом с какой-то торжественной медлительностью он встал и подошел к Лермонтову.
     — Если бы он был здесь и если бы слушал вас вместе со мной, он сказал бы вам то же, что говорю я — от всего сердца: что вы его наследник, идущий за Пушкиным великий русский поэт.
     Гремели за заборчиком сада далекие московские пролетки, и чей-то голос пел за открытым окном.
     Было уже поздно. Лермонтов обнял Гоголя, простился с остальными и пошел к себе — готовиться к отъезду.

* * *
     Он наступил, наконец, этот вечер, как ни хотелось ему в этот раз, чтобы он подольше не приходил.
     С неба сеялся теплый и мелкий дождь, от которого раскрывались в садах набухшие почки. Затерявшийся где-то в вышине серебристый обрывок дождевой тучки, освещенной луной, тихо угасал, закрываясь легким весенним туманом.
     Вокруг тройки, поданной к крыльцу дома Павловых, стояло небольшое число провожавших Лермонтова московских друзей.
     — Ну, Михаил Юрьевич, — сказала Каролина Карловна, когда он уже сел в кибитку, — я видела во сне, что вы вернулись: значит, так и будет. Мы ждем вас скоро назад со славой и со стихами!
     Он грустно улыбнулся:
     — Какая же может быть слава у опального офицера? Что вы!
     — Я говорю о вашей растущей славе русского поэта, — сказала она очень серьезно.
     Он приподнял фуражку, потому что лошади уже тронулись.
     — Не забывайте! — И, посмотрев на остающихся, крикнул: — Самое ужасное — это забвение!..
     Они стояли и смотрели вслед его тройке, пока она не скрылась в конце длинной улицы в вечернем сыром тумане.
     Когда тройки уже не было видно, Николай Филиппович с тяжелым вздохом сказал Каролине Карловне, которая, не шевелясь, стояла все на том же месте.
     — Вся жестокость царя сказалась в этом деянии: ему мало того, что он послал его, кавалериста, в пехоту. Он послал этого гениального юношу в самый опасный полк, почти на верную гибель…
Конец части 5
----------------

1. Магдалина (Мария) Ивановна Сизова (1889 г. (по некот. источникам – 1894 г.), г. Москва – 1969 г., г. Москва) – советская писательница, театральный педагог, режиссёр.
С 1920-х гг. Магдалина Сизова посвятила себя театральной деятельности, параллельно занимаясь писательством. Ей посвящена одна из рукописей Пастернака (14 стихотворений). На писательском поприще Магдалина Сизова известна книгой "История одной девочки" – о детстве Галины С. Улановой, детальной биографией М. Лермонтова "Из пламя и света", а также биографическим романом "Михайло Ломоносов". (вернуться)

2. Его ждали у Карамзиных... – Лермонтов в 1838–1841 годах был частым посетителем литературного салона Карамзиных, находившегося в Петербурге на улице Гагаринской, д. 16. (см. подробнее).
Николай Михайлович Карамзин – историк, поэт и литератор. Создатель «Истории государства Российского». (вернуться)

3. Павлов Николай Филиппович (1803 – 1864) – прозаик, критик, публицист, поэт, переводчик. Муж Каролины Карловны Павловой (урожд. Яниш).
Общение Лермонтова с Павловым происходило в Москве в начале 1830-х годов. По свидетельствам современников, Павлов в этот период был уже удачливым писателем. Отголоски некоторых его стихотворений звучат в юношеских стихах Лермонтова – так, в стихотворении «К друзьям» (1829) последняя строка является буквальной цитатой из стихотворения «К друзьям» Павлова: «Дума на сердце лежит».
В 1837 году Павлов женился на К. К. Яниш, талантливой увлечённой переводчице и поэтессе, к тому же обладавшей значительным состоянием. Это помогло им создать в своём московском доме на Рождественском бульваре один из известных в ту пору литературных салонов, в котором собирались многие литераторы и ученые. Салон Павловых славился своей дружеской атмосферой; в нём встречались люди самых разных убеждений, в том числе западники и славянофилы: П. Я. Чаадаев, П. А. Вяземский, А. И. Герцен, А. А. Фет, И. В. Киреевский, А. С. Хомяков, Н. М. Языков, С. П. Шевырёв, братья Аксаковы, Ю. Ф. Самарин и др. Лермонтов посещал салон в доме Павлова в мае 1840 года, перед отъездом на Кавказ. Сохранился альбом Лермонтова, в котором изображён по памяти кабинет Павлова, и в нём у камина – предположительно, автопортрет поэта с А. С. Хомяковым; под рисунком подпись по-французски «Diplomatie civile et militaire» («Дипломатия гражданская и военная»). (вернуться)


 
 


Яндекс.Метрика
Используются технологии uCoz