Лев Николаевич Толстой (1828–1910)
ПОСЛЕ БАЛА[1]
Рассказ
— Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно,
что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу.
Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменить
условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая
манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он
совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво.
Так он сделал и теперь.
— Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого.
— От чего же? — спросили мы.
— Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать.
— Вот вы и расскажите.
Иван Васильевич задумался, покачал головой.
— Да, — сказал он. — Вся жизнь переменилась от одной ночи, или скорее утра.
— Да что же было?
— А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее уже дочери замужем. Это
была Б…, да, Варенька Б…, — Иван Васильевич назвал фамилию. — Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет,
была прелестна: высокая, стройная, грациозная и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла
иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид,
который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа.
— Каково Иван Васильевич расписывает.
— Да как ни расписывай, расписать нельзя так, чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в
то время студентом в провинциальном университете.[2] Не знаю, хорошо ли это, или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете
никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да
еще и богатый. Был у меня иноходец[3] лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили;
не было денег — ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен.
— Ну, нечего скромничать, — перебила его одна из собеседниц. — Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то, что не безобразен, а вы были
красавец.
— Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале
у губернского предводителя[4], добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера[5]. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его
в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке[6] на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты
Елизаветы Петровны. Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами[7], музыканты — знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет
великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато
танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с
розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку[8] отбили
у меня: препротивный инженер Анисимов — я до сих пор не могу простить это ему — пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и
за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал не с ней, а с одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот
вечер был очень неучтив с ней, не говорил с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом,
ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и
женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться.
По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо
ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего
качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами, и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу
вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore»[8].
И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела.
— Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, — сказал один из гостей.
Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти:
— Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась
для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr[10],
— хороший был писатель, — на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как
добрый сын Ноя[11]. Ну, да вы не поймете…
— Не слушайте его. Дальше что? — сказал один из нас.
— Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала,
подхватывали всё тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то.
Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы.
— Так после ужина кадриль моя? — сказал я ей, отводя ее к ее месту.
— Разумеется, если меня не увезут, — сказала она, улыбаясь.
— Я не дам, — сказал я.
— Дайте же веер, — сказала она.
— Жалко отдавать, — сказал я, подавая ей белый дешевенький веер.
— Так вот вам, чтоб вы не жалели, — сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне.
Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр,
я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее.
— Смотрите, папа просят танцевать, — сказала она мне, указывая на высокую статную фигуру ее отца, полковника с серебряными эполетами, стоявшего в дверях
с хозяйкой и другими дамами.
— Варенька, подите сюда, — услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами.
Варенька подошла к двери, и я за ней.
— Уговорите, ma chère[12], отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, Петр Владиславич, — обратилась хозяйка к полковнику.
Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми à la Nicolas I[13]подвитыми усами,
белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его
блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами
и длинными, стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки николаевской выправки.
Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцевать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул
шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку, — «надо всё по закону», — улыбаясь, сказал
он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт.
Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно,
с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги
своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них.
Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками, — хорошие опойковые[14] сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными
носками и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог,
а носит домодельные», — думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь
был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два
круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую
он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он нежно, мило обхватил дочь руками за уши и,
поцеловав в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер.
— Ну, все равно, пройдитесь теперь вы с ней, — сказал он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею.
Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке
освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским
бюстом, и ее мужа, и ее гостей, и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой,
похожей на нее, улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно-нежное чувство.
Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и простился с хозяевами.
Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью.
После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего
не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного,
чтобы что-нибудь не испортило моего счастья.
Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка,
которую она дала мне, уезжая, когда садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то
в ту минуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда она говорит: «Гордость? да?» — и радостно подает
мне руку, или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом,
когда она плавно двигается около него и с гордостью и радостью и за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в
одном нежном, умиленном чувстве.
Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую
правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, жалко
за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со свечой и хотел помочь мне
раздеваться, но я отпустил его. Вид его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на
цыпочках прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я,
не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу.
С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло еще часа два, так что, когда я вышел, уже было светло. Была самая
масленичная погода[15], был туман, насыщенный водою снег таял на дорогах, и со всех крыш капало. Жили Б.
тогда на конце города, подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом — девический институт[16]. Я прошел наш
пустынный переулок и вышел на большую улицу, где стали встречаться и пешеходы и ломовые[17] с дровами на санях, достававших полозьями
до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под глянцевитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах
подле возов, и дома улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, все было мне особенно мило и значительно.
Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты
и барабана. В душе у меня все время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то, другая, жесткая, нехорошая музыка.
«Что это такое?» — подумал я и по проезженной посередине поля, скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана
стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье», — подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке, несшим
что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались.
Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли всё ту же неприятную, визгливую мелодию.
— Что это они делают? — спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со мною.
— Татарина гоняют за побег[18], — сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов.
Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный
к ружьям двух солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. Дергаясь всем
телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад — и
тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед — и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад.
И не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами.
При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы,
повторял какие-то одни и те же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте.
Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда шествие совсем поравнялось со мною, я видел, как стоявший против меня солдат решительно
выступил шаг вперед и, со свистом взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой
же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. Полковник шел подле и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал
в себя воздух, раздувая щеки, и медленно выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов
спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека.
— О господи, — проговорил подле меня кузнец.
Шествие стало удаляться, все так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и свистела
флейта, и все так же твердым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро
приблизился к одному из солдат.
— Я тебе помажу, — услыхал я его гневный голос, — Будешь мазать? Будешь?
И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно
сильно опустил свою палку на красную спину татарина.
— Подать свежих шпицрутенов! — крикнул он, оглядываясь, и увидал меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись,
поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная, куда смотреть, как будто я был уличен в самом постыдном поступке, я опустил
глаза и поторопился уйти домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и свистела флейта, то слышались слова: «Братцы, помилосердуйте»,
то я слышал самоуверенный, гневный голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?» А между тем на сердце была почти физическая, доходившая
до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от
этого зрелища. Не помню, как я добрался домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидал опять все и вскочил.
«Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. — Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и
это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к
приятелю и напился с ним совсем пьян.
Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было — дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось
всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался — и потом не мог
узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как
видите, не годился.
— Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, — сказал один из нас. — Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годились, кабы вас не было.
— Ну, это уж совсем глупости, — с искренней досадой сказал Иван Васильевич.
— Ну, а любовь что? — спросили мы.
— Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника
на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают дела и от
чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите… — закончил он.
|
|
|
|
1. "После бала"
— замысел рассказа впервые упомянут в Дневнике Толстого 9 июня 1903 г.: «Рассказ о бале и сквозь строй» (т. 54, с. 177).
Работа над рассказом «После бала» шла в августе 1903 г. Его первоначальные названия: «Дочь и отец», «А вы говорите». 9 августа 1903 г. Толстой отметил в
дневнике: «Написал в один день «Дочь и отец». Не дурно» (т. 54, с. 189). До 20 августа Толстой исправлял, переделывал текст рассказа.
В статье «Николай Палкин» (1886) Толстой, описывая сцену экзекуции, вспоминал: «Что было в душе тех полковых и ротных командиров: я знал одного такого,
который накануне с красавицей дочерью танцовал мазурку на бале и уезжал раньше, чтобы на завтра рано утром распорядиться прогонянием на смерть сквозь
строй бежавшего солдата татарина, засекал этого солдата до смерти и возвращался обедать в семью» (т. 26, с. 559).
Толстой писал «После бала» для составлявшегося Шолом-Алейхемом сборника в пользу пострадавших от кишиневского погрома евреев. Однако рассказ не получил
окончательной редакции и в сборник отослан не был.
Впервые рассказ «После бала» напечатан в «Посмертных художественных произведениях Льва Николаевича Толстого» (под редакцией В. Черткова), т. I.
М., 1911. (вернуться)
2. Был я в то время студентом в провинциальном университете... — в основу рассказа легли воспоминания
писателя о юношеских годах в Казанском университете.
В августе 1844 г. Лев Толстой поступил на восточное отделение философского факультета Казанского университета. В 1845 г. перешёл на юридический факультет.
В апрелье 1847 г. вышел из университета (без окончания университетского курса) и уехал в Ясную Поляну.
В основе рассказа лежит случай, произошедший с братом писателя — С. Н. Толстым. В ту пору Лев Николаевич, будучи студентом, жил в Казани вместе с братом.
(вернуться)
3. Инохо́дец — от слова и́ноходь — вид аллюра, особое движение лошади или другого четвероногого животного,
заключающееся в одностороннем переставлении ног.
Инохо́дец — лошадь, основным, естественным аллюром которой является иноходь. При этом лошадь на шагу и рыси передвигается вперёд, поднимая сразу две ноги
какой-либо стороны. (вернуться)
4. Губернский предводитель дворянства — выборный глава дворянства губернии Российской империи.
Избирался дворянством губернии на 3 года и служил без вознаграждения, что делало эту должность почетной. (вернуться)
5. Камерге́р — почётное придворное звание; к парадному мундиру камергера полагался золотой ключ на
голубой ленте. См. подробнее о чинах на сайте "Литература для школьников": Что непонятно
у классиков, или Энциклопедия русского быта XIX века. Придворные чины и звания.(вернуться)
6. ...в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке... — пю́совый — (разг., устар.)
красновато-коричневый.
Феронье́рка — женское украшение в виде обруча, ленты или цепочки с драгоценным камнем, жемчужиной или розеткой из камней, надеваемое на голову и спускающееся на лоб.
(вернуться)
7. Хо́ры — открытая галерея, балкон в верхней части большого зала ( первонач. для помещения хора, оркестра).
(вернуться)
8. Мазурка — польский национальный танец, в XIX в. получила широкое распространение в европейских
странах в качестве бального танца. См. подробнее о танцах на сайте "Литература для школьников":
Что непонятно
у классиков, или Энциклопедия русского быта XIX века. Танцы и музыка.
См. подробнее о балах на сайте "Литература для школьников":
Бал. Глава из книги Ю.М.Лотмана
"Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства. (вернуться)
9. «Encore» — Ещё. (фр.) (вернуться)
10. Alphonse Karr — Альфонс Карр. (фр.) (вернуться)
11. ...как добрый сын Ноя. — согласно Библии, Ной был праведником в своём поколении, за что был
спасён Богом от Всемирного потопа и стал продолжателем человеческого рода. С этой целью Бог повелел Ною построить Ковчег и взять туда членов своей семьи
и по паре животных каждого вида.
Выйдя из ковчега, Ной занялся возделыванием земли, насадил виноградник и изобрёл искусство приготовления вина (Быт. 9:20). Однажды, когда Ной опьянел и
лежал обнажённым в своём шатре, его сын Хам (вероятно со своим сыном Ханааном) увидел «наготу отца своего», и, оставив отца обнажённым, поспешил
рассказать об этом двум своим братьям.
«Сим же и Иафет взяли одежду и, положив её на плечи свои, пошли задом и покрыли наготу отца своего; лица их были обращены назад, и они не видали
наготы отца своего.» (Быт. 9:23)
За проявленное непочтение Ной проклял сына Хама — Ханаана и его потомков, объявив, что те будут рабами Сима и Иафета. Двух других своих сыновей Ной
благословил: «да распространит Бог Иафета, и да вселится он в шатрах Симовых» (Быт. 9:27). (вернуться)
12. ma chère — дорогая. (фр.) (вернуться)
13. à la Nicolas I — как у Николая I. (фр.) (вернуться)
14. Опо́йковый — сделанный из опойка.
Опо́ек — шкура молодняка крупного рогатого скота (телят), ещё не перешедшего на растительную пищу; имеет первичную, неслинявшую шерсть. Используется
как сырьё для меховой и кожевенной промышленности. Кожа, выделанная из опойка, отличается гладкой лицевой поверхностью, высокой прочностью. (вернуться)
15. Ма́сленичная погода — Ма́сленица — восточнославянский традиционный праздник, отмечаемый в течение
недели перед Великим постом.
Отмечается на границе зимы и весны. Дата Масленицы меняется каждый год в зависимости от даты празднования Пасхи. Главные традиционные атрибуты народного
празднования Масленицы — чучело Масленицы, забавы, катание на санях, гулянья, блины и лепёшки. (вернуться)
16. девический институт — упоминаемый в рассказе «девический институт» — это Казанский Родионовский
институт благородных девиц, располагавшийся тогда на окраине города. Место, где «гоняли татарина за побег», теперь является улицей Льва Толстого.
(вернуться)
17. Ломовые — ломовой извозчик (устар.) — занимающий перевозкой тяжёлых грузов. (вернуться)
18. Татарина гоняют за побег — за побег, т.е. за дезертирство наказывали: на первый раз давали по полторы
тысячи шпицрутенов. Провинившегося гонят ударами палок сквозь двойной строй солдат или матросов, в русских войсках имперского периода жаргонное название — прогнать
сквозь строй.
Осуждённого заставляли проходить сквозь строй из 100—800 солдат, которые прутьями били по спине осуждённого. В начале XIX века число ударов доходило до 6 тысяч.
В этом случае «прогнание сквозь строй» было равносильно смертной казни. В России шпицрутены отменены 17 апреля 1863 года.
Шпицру́тен (нем. Spießrutenlaufen, Spiess — копье, пика и Rute — хлыст) — длинный гибкий древесный прут для телесных наказаний в XVII—XIX веках. (вернуться)
|
|
|
|
|
|
|